Страница 73 из 76
Я разматываю проволочный узел, которым стянуты дверцы фургона, распахиваю их и заглядываю внутрь. Затхлый, застоявшийся воздух бьет в нас мышиным запахом. Не беда, промоем, прожарим, выскоблим… Пол — хоть и пылищи на нем! — цел и гладок от лотков, которые всю войну — да еще перед ней сколько! — сновали по нему с хлебом-грузом и без него, порожние.
Справа у борта какой-то черный шарик. Может быть, засохший и почерневший от времени колобок? Нет, судя по всему, колобок железный. Силюсь сковырнуть — не поддается. Вооружаюсь садовой лопатой, но и лопатой под него не подкопаешься, сидит прочно. Приварили его к днищу, что ли? Рассердившись, замахиваюсь и бью по колобку лопатой.
Что за черт? Пол в кузове вдруг встает на дыбы и распахивается на две половины, как створки раковины.
Шарю рукой в подполье и нащупываю какой-то сверток. Вытаскиваю. Что-то, по толщине, вроде буханки, завернутой в клеенку, и крест-накрест перехваченной бечевкой. Трухлявая от времени, бечевка расползается у меня в руках. Я разворачиваю клеенку, и глаза у меня лезут на лоб: передо мной, на клеенке, целый банк денег. Сколько их? Тысяча, десять тысяч, а может быть, и все сто? Не знаю. Никогда в жизни не видел столько денег сразу. Правда, пользы от них как от козла молока — они были в ходу до денежной реформы, но все равно, кто и зачем спрятал их в тайник? В том, что это тайник, я уже не сомневаюсь.
Заворачиваю деньги в клеенку и иду с ней к директору.
— Температура?
— Сто!
И снова:
— Температура?
— Девяносто!
И вздох облегчения среди «лечащего» персонала: падает! Значит, лечение уже помогло и температура у больного упала. Упадет еще на десять — пятнадцать градусов, и вполне можно будет приступать к хирургическому вмешательству. Хирурги уже наготове. Один другому под стать: в ватниках, валенках, зимних шапках. Хирурги? Нет, конечно. Это я так, для красного словца. И про лечение и про хирургов. А на самом деле мы слесари-механики. И наш больной не человек, а моя печь. Как я, пекарь, попал в слесари-механики? А вот так, взял и попал, сказав, что раз печь моя, то мне первому и лезть в нее. А что касается устройства печи, как внешнего, так и внутреннего, то ни один анатом не сравнится со мной в знании ее организма. Организм печи, сказал я, знаком мне до последней косточки. И я не хуже других — да чего там не хуже — лучше других! — знаю, как эту косточку вправить, если она вывихнулась из своего сустава. А если кто не верит, сомневается и желает проверить мои знания по программе специальных предметов, то пусть возьмет эту программу, и посмотрим, удастся ли ему прокатить меня по билету: «Устройство, назначение и способы наиболее целесообразной эксплуатации оборудования», или по другому билету: «Использование и внедрение нового оборудования, инвентаря и механизмов на хлебопекарных предприятиях», или, наконец, по третьему билету: «Правила техники безопасности при работе и уходе за отдельными машинами и аппаратами». Ах, меня не хотят экзаменовать, мне и так верят? Тогда я первым лезу в печь…
— Температура? — в который раз осведомился Иван Иванович, и дежурный у печи тут же откликнулся:
— Восемьдесят пять!
— Вентилятор?
— Машет, как птица!
Продуть печь вентилятором — это директор придумал. Выигрываем целые сутки! Он, как кот, мало что не облизываясь, только что ходил возле печи и все к чему-то примеривался. (Я похолодел, догадавшись. Примеривался, чтобы самому лезть в печь!) Помрачнел и отошел, сообразив, что не протиснется. Не те габариты. Ни у него, ни у печи. А у нас — у меня и двух других, подлинных слесарей-механиков — габариты вполне подходящие. Мы, тощие, не то что в печь, в игольное ушко пролезем…
В цехе света больше, чем обычно. За окном — а оно во всю стену — черная тушь ночи. Корыта-работяги гонят и гонят тесто в бункер. Бессонные транспортеры бегут и бегут, унося готовые буханки, батоны и мелкоштучные изделия. Хлеб идет без остановки. Стоит только моя печь.
— Температура?
— Восемьдесят!
— Пуск!
Это команда мне. Космическая! Я оценил и улыбнулся директору. Теперь так, опоясаться, как альпинист, напялить перчатки, повесить на грудь электрический фонарь и…
Я не сразу сообразил, что произошло. Кто-то, во всем зимнем, как и я, но по виду крупнее меня, ни слова не сказав, отобрал у слесаря фонарь, веревку, опоясался и по-медвежьи, как в берлогу, полез в черный под печи.
Я узнал его. По золотому зубу, огоньком сверкнувшему из-под нахлобученной на нос шапки.
— Кануров, — сказал я слесарям, напуганным такой дерзостью, — пусть!
Он вынырнул из печи весь в пару и горячий, как головешка.
— Шестеренка полетела… Справа по ходу… — выдохнул он и пошел остывать.
Я сунулся вторым… Горячий воздух, как горчичник, жег лицо, а когда я вдыхал его, то готов был взвыть от боли. Не воздух, казалось, а горячие железные опилки вдыхал, и они казнили меня там, внутри, своими жалами.
Вот и провисшая цепь. И груда люлек одна на другой. Их всего шесть. Я хватаю одну и волоку вон из печи. За другими тремя придут другие, а за пятой — опять я. Вылезаю из печи и как рождаюсь вновь. Черт возьми, как хорошо просто жить! Но долг есть долг, и, когда подходит моя очередь, я снова лезу в печь. Выношу пятую люльку и стою остываю, ловя на себе восхищенные взгляды белых халатиков. Вдруг — или это мне только мерещится? — из двери в цех вплывает белое облачко и стремительно несется прямо на меня. Что это? Кто это?
— Лешка, родной! — По голосу узнаю, Катя!
С люлькой в руках, тяжело пыхтя, из печи вываливается Кануров.
— Все!.. — хрипит он. — Чисто!.. — и просит воды.
Вода вот она, прямо на неподвижном транспортере стеклянный кувшин и кружка. Катя наливает и несет Канурову. Что с ним? Увидев Катю, он отшатывается от нее, как от привидения, и пятится, пятится, пока не упирается спиной в стену.
— Спасибо, Саша! — Катя приседает и подает Канурову воду.
Я уже знаю, за что «спасибо». Днем, перед сменой, я был у Галины Андреевны, и она рассказала мне о своей беседе с Кануровым и о самом главном — о слове Канурова оставить Катю. Вот за это и «спасибо». А может, не только за это? Может, еще и за печь? Точно, и за печь тоже.
— Ты герой, Саша! — говорит Катя и уходит, то и дело оборачиваясь и с виноватым видом поглядывая на Канурова. Он, конечно, догадывается, к кому она уходит. И когда пьет воду, я даже издали слышу, как его зубы мелкой дробью пляшут по ободку железной кружки. На Катю он старается не смотреть.
…В печь посменно — десять минут работы, десять отдыха — «ходят» слесари. Наконец шестеренка поставлена и цепь наброшена. Заработал мотор, и конвейер пошел. Но это холостой ход. В рабочем режиме он пойдет после осмотра и «лечения», главным образом «хирургического». У него «ампутируют» одни детали и звенья и заменяют другими, здоровыми. А мы, бригада, будем, пока суд да дело, «гнать план» вручную, разделывать тесто для булочных и сдобных изделий и подменять отпускников и заболевших. Но это ненадолго. Конвейер пойдет, и мы — тестоводы и пекари — снова займем свои законные рабочие места. Одни — у его истока, на верхотуре «капитанского мостика», другие — у его устья, на выпуске хлеба в свет.
Из проходной мы с Катей выходим вместе. Я все еще не в себе от ее внезапного появления и не знаю, как спросить, почему она так вдруг приехала. «Идем заре навстречу» прямым ходом к Кате в общежитие. Солнце, сторукий маляр, уже на лесах и наводит утренний глянец на ведовские небеса.
Катя о чем-то говорит, но я не слушаю ее. Я весь во власти другого чувства — зрения. Шагаю вполоборота к Кате и, не сводя с нее глаз, думаю: «Какое счастье, что она приехала!»
РАСПЛАТА И НАГРАДА
…Солнце смотрится в круглые зеркальца бочек и, недовольное, морщится. Хотя чего морщиться! Вода в бочках чистая, свежая, без единой ржавой родинки. Старик Хомутов внял голосу уличной «комиссии чистоты» и, чтобы не разводить антисанитарию, сменил воду в бочках. «А, — догадываюсь я про солнце, — морщится потому, что ветерок морщит воду».