Страница 5 из 83
Он возвращается в поселок, и выбирается из своего бананово-желтого шезлонга, из-под гнета моральной неполноценности, и превращается в простого, пьющего вусмерть алкаша, занимающегося этим делом в компании таких же забулдыг со всей реки.
Мой отец превращается в затравленного прессой человека, запертого в доме Барфусов. Из этого следует, что они с Ширли пьют пиво и болтают обо всем, не причиняющем им боли. Это приводит к тому, что по большей части он рассказывает о своем детстве. И в какой-то момент он пытается рассмешить ее рассказами о своих детских приключениях. Даже он, когда она впервые отзывается на его рассказ смехом, понимает, что эта неожиданная близость — безумие, что то, во что превращается его исполнение приговора, ведет туда, куда он никак не может себе позволить зайти.
Смех. Что дальше?
Он подливает обоим пива. Он страшится ее смеха и жаждет его. Боится настолько, что зажмуривается, когда тот прорывается наружу, и жаждет настолько, что продолжает рассказывать ей об идиоте-мальчишке, стоящем одной ногой на восточном скате крыши из гофрированной жести, а другой — на западном скате крыши из гофрированной жести, с велосипедным насосом, которым он размахивает на манер аукционного молотка, будто бы продавая дом соседским мальчишкам. О том, как те делают заявки в виде «Дурак чертов!» или «Прыгай!», и о том, в какую кашу превращается торг за эту замечательную недвижимость, когда он принимает с одной стороны заявку в виде «Дурак чертов!» от Джимми Каттера, а с другой — заявку в виде «Прыгай!» от Глена Маскелла. Как соперничающие стороны подкрепляют свои права на собственность, швыряясь щебенкой, отчего он кубарем катится по западному скату крыши из гофрированной жести прямо в заросли рододендрона. И первое, что говорит ему Джимми Каттер, обежавши дом и обнаружив его лежащим живым в клумбе, это: «Ты испортил мой сад», на что Глен Маскелл, поспевший прямо за ним, возражает: «Нет, мой».
Ширли Барфус снова смеется, и он протягивает руку и дотрагивается указательным пальцем до ее скулы, ибо смех — один из инструментов похоти. И он использовал этого мальчишку-аукционера для того, чтобы вызвать этот смех, так что считает этот смех своим — настолько своим, что его можно потрогать пальцем.
Потом они переходят к сексу. К тому, чего можно было ожидать от мужчины и женщины, запертых в доме с пивом, смехом и цикадами, стрекочущими на жаре за окном. Сначала прямо здесь, среди кружков от пролитого кофе на полу. Потом по всему стандартному миссионерскому дому с двумя спальнями. Из чего отец делает вывод, что он исполняет обязанности мужчины в доме более полно и исчерпывающе, чем это имел в виду магистрат Дик Кертайн.
Однако вскоре он снимает с себя эти обязанности. Вскоре он говорит своей жене Вере, что оставляет ее жить в эдвардианском особняке с пальмами перед входом. Вскоре он говорит Ширли Барфус, что роль мужчины в стандартном миссионерском доме с двумя спальнями из асбоцементных щитов на соплях, стоящем на черном острове, его не устраивает. Говорит ей, что он не намерен мириться с этим. Возможно, говорит ей, что любит ее… а может, в том и нет нужды. Так или иначе, он забирает ее с этого черного острова и везет в самую пучину моря беложопых, в Джефферсон. На стоянку кемперов в Лейквью с видом на озеро, где вид на озеро имеется только у Джона и Беверли Куинн, которым принадлежит эта стоянка, а все обитатели кемперов довольствуются видом на задний фасад дома Джона и Беверли и на их же задний двор, который целая свора ротвейлеров охраняет от обитателей кемперов. Их Джон и Беверли любят, конечно, как родных, однако доверяют постольку-поскольку.
Они с Ширли обустраивают сцену для угрожающего карьере смешения рас в тридцатифутовом «Виконте-Вэкейшнере», жилом фургоне, подключенном к городской канализации и настолько уже капитальном, что к нему даже пристроено крыльцо из посеревших от времени сосновых досок.
И круги скандала расходятся от стоянки кемперов в Лей-квью по всему городу и дальше, по его окрестностям, где фермеры-скотоводы и садоводы качают головами и благодарят Бога за то, что не голосовали за него на последних выборах, когда он обещал официально обозвать округ «Молочником Виктории», а город — «Сити — Фруктовый Салат», что послужит, говорил он, приманкой для туристов. Двойной приманкой. Ибо если бы они проголосовали тогда за него, посмотрите, кто был бы тогда теперь супругой мэра? Иисус Св. Христос, да этот человек сам съехал с тех высот, которые достиг, сделавшись, можно сказать, нехристем, и продолжает идти прямой дорогой в ад.
Лес Барфус в результате всей этой истории совершенно лишен почвы под ногами. Он возвращен обратно к себе на кухню. Он сидит там посреди тысячи кружков от кофе, пролитого его женой, оглушенный и разъяренный происшедшим. Глазеет в то же самое окно на тот же самый двор. День за днем заставляет эти кофейные кружки пустыми бутылками из-под пива и бормочет каждому заходящему навестить его о том, как он зол, о том, что это уже второе, но последнее оскорбление от этого человека, и клянется, глядя в потолок, в том, что месть грядет. И бормочет своим гостям о том, что заплатит им, если они станут участниками этой мести.
В общем, двадцать фунтов в кармане пьяного парня, что ступил в конце концов на крыльцо из посеревших от времени сосновых досок кемпера моего отца и Ширли, возможно, были заплачены ему Лесом Барфусом в качестве гонорара за свершение обещанной мести, а может, и нет. Лес Барфус по прошествии стольких лет все еще утверждает, что нет.
По случаю такой работы парень здорово пьян. Он уже стучался в три других кемпера и тыкал своим однозарядным «Рюгером» 22-го калибра в трех разных женщин, спрашивая у каждой из них, не она ли ублюдок по фамилии Карлион, пока последняя из трех не направила его с перепугу к нужному тридцатифутовому «Виконту-Вэкейшнеру», и тот не поднялся, цепляясь за перила из посеревших от времени сосновых досок, на крыльцо из посеревших от времени сосновых досок, и не лягнул босой ногой алюминиевую дверь, и не крикнул: «Эй, вы там, внутри!»
Мой отец открывает дверь, недовольный бесцеремонностью стука и бесцеремонностью крика, и видит перед собой наставившего на него винтовку черного подростка в одних шортах и с немытыми волосами, спутанными и всклокоченными после сна. Мой отец выходит на почти капитальное крыльцо, парень чуть пятится назад и спрашивает: «Ты — он?» И отец хватает винтовку за ствол, а подростка — за немытую и всклокоченную башку, и без труда выворачивает винтовку у парня из рук, и тычет стволом тому в горло рядом с трахеей, и отвечает: «Возможно», и спрашивает: «А кто именно?»
Он отодвигает его чуть дальше от себя за волосы и подталкивает концом ствола к посеревшему от времени крыльцу; тут винтовка разряжается; возможно, от толчка, возможно — от непроизвольного сокращения мышц, возможно — оттого, что по пьяни ему продолжает казаться, будто парень все еще не отказался от задуманного. Выстрел звучит совсем тихо — так, легкий хлопок газа, вырывающегося из кратера на шее у парня, куда погрузился конец ствола. Ничего громкого. Можно сказать, и не выстрел даже.
Но внезапно на отца наваливается вся тяжесть случившегося. Напряжение в пояснице, хруст перегруженного хряща в позвоночнике, выстрелом щелкнувший в среднем ухе. Он стоит, удерживая полное драматизма изваяние черного парня с ружьем лишь за волосы, да еще упертым тому в шею стволом винтовки, по которому ему на пальцы стекает кровь. На его глазах напряжение отпускает это нежданное изваяние, навсегда превращая его в безжизненную куклу.
— Никак не мог отпустить эту жалкую скульптуру черного парня с ружьем, — говорил он, — Так и держал ее на весу, и смотрел вверх, сквозь бежевую полиэтиленовую клеенку, которой была обшита крыша почти капитального крыльца из посеревших от времени сосновых досок, на медленно клубящееся варево грозовых облаков, ползущих на запад, то вырастая над эфемерным облачным пейзажем горными вершинами, то вспухая над ним ядерными грибами. Смотрел вверх сквозь бежевую полиэтиленовую клеенку на клубящиеся жерлами бездонных пещер грозовые облака, и хмурил брови, и опустил подбородок, и раздвинул губы, и чуть высунул розовый язык, словно готовясь спросить что-то у этих пещер, сотканных тенями и его воображением. Но не спросил ничего. Так и стоял, чуть высунув язык, держа на весу этого парня, словно не придумав, что же именно ему спросить, только губы беззвучно шевелились.