Страница 14 из 20
ОНА:Когда он закончил писать, она продолжала неподвижно сидеть в кресле и думала, что совершенно случайно повстречала необыкновенного человека. И что ей хочется, чтобы он был всегда. Рядом с ним, как ни с кем другим на свете, она чувствовала себя по-настоящему избранной и единственной.
Впервые, сидя в этом кресле, она испугалась, что он может перестать быть частью ее жизни. Она уже не представляла себе такого. И задумалась, почему ощутила это именно сейчас, читая о синеве лабораторного зала, где машины занимались расшифровкой гена.
ОН:Рассказывая тебе все это, я начисто забыл про собрание, о котором нам объявили еще на прошлой неделе. В последнее время я с тобой забываю о многих вещах. Только что мне позвонили и сказали, что все дожидаются одного меня. Придется идти. Прямо сейчас. Извини.
Встретимся позже. Береги себя.
ОНА:Он ушел, и сразу стало так пусто и ужасающе тихо. Она напечатала:
Вдруг так тихо сделалось в моем мире без тебя.
@3
ОН:Собрание затянулось. Только через два с лишним часа он смог вернуться к компьютеру у себя в кабинете.
Он взглянул на часы. Было уже очень поздно.
«Ее уже определенно нет online», — разочарованно подумал он, глядя на мигающую в правом нижнем углу экрана монитора желтую карточку, оповещающую о ее сообщении.
Он щелкнул по карточке и прочел. И сразу почувствовал, что задыхается. Тревога, страх и стеснение в грудной клетке. У него дрожали руки. Он-то думал, что это уже прошло, присыпанное толстым слоем песка событий его жизни, с лихвой искупленное всем, что он пережил после тех дней. Однако запись боли в одном пространстве памяти нельзя стереть записями счастья в других.
Он прочел это одно-единственное предложение, и все вернулось. С тем же отчаянием, болью, слезами, неконтролируемым подергиванием век, стискиванием кулаков и бессилием. Точно так же. Как тогда, он почувствовал солоноватый привкус крови из прикушенной губы. Короткое, неглубокое дыхание. Это вернулось с абсолютно всеми симптомами. Даже с тем же неодолимым желанием закурить. А он ведь уже семь лет не курил.
Подперев левой рукой подбородок, он, как парализованный, сидел перед монитором и со слезами на глазах вглядывался в эту фразу. Через минуту он осознал, что не хотел бы, чтобы кто-нибудь сейчас вошел к нему в кабинет и увидел его в таком состоянии. Он встал со стула и пошел в душевую. Освежившись холодной водой и придя немного в себя, он возвратился к компьютеру и написал ей мейл.
Ты неоднократно спрашивала меня о женщинах. Но смирялась с тем, что я или не отвечаю, или откладываю ответ на неопределенное время. Но вот ты написала это предложение, и настала пора рассказать тебе об этом. Правда, делаю я это скорей ради себя, чем для тебя. То, что ты прочтешь, иногда будет ошеломляющим и, вне всяких сомнений, преисполненным печали. Поэтому, если не хочешь печали, не читай это сейчас. И поэтому я пишу тебе мейл вместо того, чтобы рассказать это по ICQ. Основная причина — чтобы ты могла выбрать момент, когда решишь это прочитать.
Не читай, если тебе плохо. Тебе станет еще хуже. Прочти, когда ты будешь в серьезном настроении и склонная к рефлексии. И не плачь. Все было оплакано уже столько раз.
Представляешь, я даже понятия не имею, как могут выглядеть твои глаза, когда в них стоят слезы.
В принципе, в моей жизни до сих пор имела значение только одна-единственная женщина. Ее звали Наталья. Встретила она меня случайно. И тоже в январе. В точности как ты меня.
В тот день очередь к окошку с супом в политехнической столовке была исключительно длинной. Я сидел рядом с окошком, как раз напротив тазиков с ложками и хлебом к супу. Девушка с черными волосами, повязанными шелковым платком, и в обтягивающей коричневой юбке в цветочек стояла в очереди вместе с элегантной пожилой женщиной. Они не разговаривали, но было видно, что они вместе. Девушка получила тарелку супа. Она уже подходила к тазику с ложками, и тут кто-то нечаянно толкнул ее. Я ощутил горячую жидкость на руках и на лице. От боли я вскочил со стула. Она поставила тарелку на мой стол. Мы стояли лицом к лицу. Я уже собирался сказать какую-нибудь грубость, но глянул на нее. Она испуганно смотрела на меня. Должно быть, выглядел я плачевно — с остатками супа на волосах, лице, рубашке. Она молитвенно сложила руки и смотрела на меня с таким испугом в глазах. Она прикусила губу, и глаза у нее были полны слез. Она смотрела на меня и ничего не говорила. В какой-то момент она издала непонятный, странный звук, повернулась и побежала. Мне стало не по себе.
— Не убегайте! Ничего страшного не произошло. Вы меня не ошпарили. Правда. Ничего не произошло.
Пожилая дама из очереди побежала следом за ней.
Так я впервые столкнулся с Натальей.
С того дня мне страшно хотелось снова встретить ее. Воспоминание о ее огромных зеленых глазах, полных слез, и молитвенно сложенных руках не давало мне покоя. Я приходил в столовку, садился на то же самое место напротив окошка — если было занято, я дожидался, когда оно освободится, — и высматривал ее. Я приходил в разное время. Но ее не было. Ее не было больше месяца.
Как-то в воскресенье я ехал в трамвае в библиотеку. Набит он был битком. Люди как раз возвращались из костелов. Я стоял лицом к окну и на одном из поворотов почувствовал, как кто-то давит на меня и прижимает к стеклу. Я обернулся. Выбора у нее не было. Она стояла, всем телом прижатая ко мне. Была она чуть ниже меня. Ее глаза пристально всматривались в мои. Я чувствовал ее волосы у себя на лице. Удивленный, я выдавил из себя:
— Это вы…
Она закрыла глаза. Ничего не говорила. Мы ехали, притиснутые друг к другу. Мне хотелось, чтобы это кончилось. Как можно скорей. У меня была эрекция, и она, несомненно, чувствовала ее.
Я вышел не у библиотеки, а на той же остановке, что и она. Прячась, я пошел за ними. Потому что она опять была с той элегантной женщиной. Они свернули на улицу рядом с остановкой. Я запомнил, в какой они вошли дом. Я потом часто приходил к нему. Высматривал ее. Через несколько недель я уже знал, в котором часу она выходит, когда возвращается, какой у нее зонтик, какие туфли, как она ходит, в каком окне чаще всего появляется, в какие садится трамваи. Всюду она ходила в обществе той элегантной женщины.
Она была красива. Слегка вздернутый носик, вишневые губы, зеленые глаза. Волосы либо зачесанные коком, либо распущенные. Всегда в юбке до земли. В темных блузках либо свитерках. Иногда с платком на шее. В ушах маленькие сережки. Большая грудь. Я страшно любил смотреть на ее ягодицы, когда она шла на высоких каблуках. Видел-то я ее главным образом сзади. И мне все время хотелось узнать, какой у нее голос и как она пахнет.
Спустя месяц я решился. Это было в четверг. Я знал, что в четверг они никуда не уходят. В цветочном магазине я купил все ландыши, какие были. Я нажал звонок и внезапно почувствовал, что хочу убежать. Однако не успел. Открыла та элегантная женщина.
— Я мог бы поговорить с… — у меня совершенно вышибло из памяти все, что я намеревался сказать, — с…
— С Натальей? — с улыбкой подсказала она.
— Да, наверно. С Натальей.
— Я ее мама. Не можете. Но все равно входите. Наталья у себя в комнате.
Я не обратил внимания на ее странный ответ и вошел, пряча за спиной букет ландышей. Мать Натальи провела меня в большую комнату, на стенах которой висело множество картин. За письменным столом напротив окна сидела спиной к двери она, Наталья.
Она никак не отреагировала на то, что мы вошли. Мать быстро подошла к ней и встала перед столом, словно не желая испугать ее, и указала пальцем на меня. Наталья повернулась и взглянула. Ситуация была какая-то пугающе странная. Я не знал, что делать. Наталья сидела, глядя на меня. Молчала. Ее мать не вышла из комнаты.
— Это тебе. Ты любишь ландыши? — спросил я, протягивая ей букетик.
Наталья встала. Подошла ко мне. Взяла ландыши. Прижала их к губам. В этот момент к нам подошла ее мать и сказала:
— Наталья очень любит ландыши, но сказать вам это она не может. Она глухонемая.
Наталья смотрела на меня, все так же не отнимая букет от губ. Несомненно, она знала, что сказала мне ее мама. Несколько секунд я переваривал услышанное…
Знаешь, что я подумал? Что я подумал в этот необычный миг?
Я подумал: «Ну и что? Что из того, что она глухонемая?»
И я произнес:
— Несмотря на это, не могли бы вы на минутку выйти из комнаты и оставить нас одних? Очень вас прошу.
Она молча вышла. Мы с Натальей впервые оказались наедине. До меня все-таки по-настоящему не дошло, что она не может услышать меня.
— Меня зовут Якуб. После того как ты облила меня супом, я не переставая думаю о тебе. Мог бы я иногда встречаться с тобой? Ты не против?
Это так невыносимо грустно, что, должен признаться, я плачу, когда пишу тебе это. Это, наверно, из-за вина и Б. Б. Кинга, которого я сейчас слушаю. «Three o'clock blues». Да, наверно, из-за этого. Пожалуй, у Б. Б. Кинга нет ничего печальней, чем этот блюз. Но, впрочем, мне хочется быть сейчас грустным. Блюз соткан из печали. Так тебе скажет любой негр в Новом Орлеане.
Наталья неподвижно стояла, глядя на меня. Она не помогала мне; Она никогда не помогала мне в разговоре. Во всем остальном — да. А в разговоре — нет. Я с первой минуты вынужден был непрестанно чувствовать, что она калека.
Я подошел к ее столу, нашел листок бумаги и стал писать.
«Зачем тебе это? — написала она в ответ, пытливо глядя мне в глаза. — Зачем ты хочешь встречаться со мной? Ты будешь приходить сюда, и мы будем вот так переписываться? Ты пригласишь меня в кино, а я даже не смогу тебе сказать, понравился мне фильм или нет? Ты пригласишь меня к своим друзьям, а я не произнесу ни слова? Зачем тебе это?»
Она плакала. И тут в комнату вошла ее мать.
— Знаете, вам, наверное, лучше пойти. Наталья сейчас должна уходить. Большое спасибо за ландыши.
Когда я выходил из комнаты, Наталья стояла спиной к двери.
На третий день после этого Наталья сидела в политехнической столовке на моем месте напротив окошка, где выдают супы. Она была одна. Я сел рядом с ней. Она протянула мне листок. Я прочел:
«Меня зовут Наталья. Я не переставала думать о тебе, с тех пор как облила тебя супом. Могли бы мы иногда встречаться?»
Пожалуй, я уже тогда был в нее влюблен. Месяц спустя я уже по-настоящему любил ее. Она была мне дороже всех, была самая красивая, самая отзывчивая. Единственная. Она угадывала мои мысли. Знала, когда мне холодно, а когда чересчур жарко. Читала книги, которые нравились мне. Покупала все только зеленое. Когда она узнала, что я люблю зеленый цвет, все у нее стало зеленое. Платья, юбки, ногти, макияж. И бумага, в которую она заворачивала подарки для меня. Она купила проигрыватель и пластинки, чтобы я мог вместе с ней слушать музыку.
Представляешь? Она покупала мне пластинки, которые никогда не могла услышать, и просила меня, чтобы я рассказывал ей музыку. Все должно было быть так же, как с любой женщиной, у которой все в порядке со слухом.
Она ждала меня около университета или политехнического института, чтобы первой узнать, как я сдал экзамен. И всегда все знала первая. Она была ужасно горда мною. И писала мне об этом.
Моя мама с ней не познакомилась. Она слишком рано умерла. А вот отец уже спустя месяц после их знакомства называл ее не иначе как «наша Наталка».
С ней все было просто и естественно. Однажды она пригласила меня на ужин. Купила российского шампанского. Ее матери в ту ночь не было дома. Она поставила пластинку. Ушла на минуту в ванную и вернулась в прозрачной блузке. Лифчика на ней не было. Она подошла ко мне и рядом с бокалом с шампанским положила записку:
«Якуб, ты доводишь меня до смеха, доводишь до слез. А сегодня я весь вечер думала, что в последнее время я больше всего хочу, чтобы ты довел меня до оргазма».
Трусики она тоже сняла. Она была неистова. Прикосновение действовало на нее совершенно по-другому. Она давала мне целовать и сосать обе свои руки. В ту пору она все делала губами.
Она умела губами или подушечками пальцев нежно касаться моей кожи миллиметр за миллиметром. Могла сосать один за другим пальцы моих ног. И доводила меня этим до неистовства. Она всегда просила меня, хоть это и абсурдно, ведь она же ничего не слышала, шептать — именно шептать, а не говорить, — что я чувствую, когда мне особенно хорошо. В сущности, я все время шептал.
Ради нее я научился стенографировать. Это было просто. Я был лучшим студентом в группе. Кстати сказать, стенография оказалась полезной и на лекциях. Вот только однокурсники мои были не слишком довольны. С тех пор как я стал стенографировать, они не могли пользоваться моими лекциями.
Потом на специальных курсах я учился языку глухонемых. Целый год, показавшийся мне бесконечным. Помню, однажды я пришел к ней, и вот после ужина мы остались вдвоем в комнате. Я встал перед ней. Указательными пальцами обеих рук два раза под ключицы. Потом этими же пальцами дважды в направлении собеседника. Она расплакалась. Упала передо мной на колени и плакала. Два раза под ключицы. Два раза в направлении собеседника. Это так просто. «Я люблю тебя». Два раза под ключицы…
Мы даже различались очень красиво. Она не соглашалась с моим культом науки. Считала, что можно быть умным, не прочитав ни одной книжки. И в то же время втайне от меня читала те же самые книги, что я, чтобы быть в курсе и иметь возможность дискутировать со мной. Она якобы не находила ничего замечательного в математике, однако провоцировала меня доказывать ей, что она не права. Главным образом потому, что она открыла, что я страшно люблю переубеждать ее и красоваться перед ней. В ее дневнике, который потом попал мне в руки, были аккуратно вклеены под соответствующими датами все мои записки, заметки, клочки бумаги с математическими уравнениями или теоремами, которые я ей объяснял. На некоторых листках поверх интегралов, уравнений и графиков были отпечатки ее губ.
Когда я с ней познакомился, она жила с матерью. Ее родители развелись, когда ей было 9 лет. Он — астроном по образованию, а по месту работы чиновник в городском комитете партии, куда он перешел, когда ему не удалось закончить аспирантуру в установленный министерскими положениями срок. Она — реставратор, причем настолько выдающийся, что, несмотря на «провинциальность» Вроцлава, именно ее Министерство культуры сделало своим экспертом и консультантом.
Они как раз начали строить дом. Их богатство и успехи не вызывали нормальной и искренней польской зависти. Им можно было иметь чуточку больше, чем другим. В компенсацию за глухонемую дочку.
Они были спокойной, гармоничной супружеской парой. До того самого дня, когда он пришел домой пьяный, замкнулся с матерью Натальи в комнате и объявил ей, что на самом деле он хотел бы жить в их новом доме не с ней, а с Павлом, коллегой по службе, которого он любит и рядом с которым хотел бы засыпать и просыпаться по утрам. Наталья помнила только, что мать выбежала из комнаты и на бегу ее рвало. В тот же вечер отец Натальи ушел из их квартиры.
Представляешь, как он должен был любить этого Павла, чтобы прийти и сказать об этом жене? В те времена? Да еще в такой стране, как Польша? Он, партийный работник? Партийные работники по определению должны быть гетеросексуальными. И хоть в «Капитале» на сей счет не написано ни слова, но это и без того очевидно. Классово очевидно. Партийный секретарь не может быть педом. Он может быть педофилом, но не педом. Педиками бывают только ксендзы и империалисты.
Она могла уничтожить его. Выскоблить его самого бритвочкой из истории, но что еще хуже, убрать его номер из телефонных книжек всех сколько-нибудь значительных людей города. Для этого было достаточно одного звонка в городской комитет. Но она этого не сделала. Несмотря на ненависть, унижение, боль оставленной женщины и, вне всяких сомнений, жажду мести.
Знаешь, я и сейчас еще поражаюсь ему. Вне зависимости от того, что Наталья сильно страдала от его поступка, я поражаюсь его верности себе.
Мать так никогда и не сказала Наталье, что в действительности произошло, почему они разошлись с отцом. Правду она узнала от него. Он поведал ей все в один из сочельников. Она вышла вынести мусор, было уже темно. И тут она увидела его, пьяного, дрожащего от холода, на скамейке около помойки. Он сидел с бутылкой водки и смотрел на окна их квартиры.
Мать воспитывала ее без посторонней помощи. Ни разу она не произнесла ни одного худого слова про отца. Ни разу не попыталась помешать ее встречам с отцом. Но ни разу и не согласилась на то, чтобы он пришел к ним в дом.
Когда ее брак рухнул, Наталья стала для нее единственной целью жизни. Если бы она была уверена, что, дыша, отнимает у Натальи кислород, она научилась бы не дышать и уговаривала бы других последовать ее примеру. Трудно было любить Наталью при такой матери. Она смирялась с моим существованием, как смиряются с гипсом на сломанной ноге. Без него не обойтись, но все пройдет, и все станет как раньше, без гипса. А пока придется потерпеть и на некоторое время постараться раздобыть костыль.
Но я «не проходил». Я отнимал у нее Натку, Натуню, Наталку, Наталеньку… Кусочек за кусочком. Так ей казалось. Но это было неправда. Как-то она уехала на две недели для реставрации архитектурных памятников Таллина. Я все это время был рядом с Натальей, но она время от времени хлюпала носом, скучая по матери.
С самого первого дня Наталья описывала мне свой мир. Именно описывала. Потому что она либо писала, либо пользовалась стенографией. Она писала всюду. На листках бумаги, которые всегда носила с собой, мелом на полу и на стенах, губной помадой на зеркале или на кафеле в ванной, а то и палкой на песке пляжа. Ее сумочка и карманы вечно были заполнены тем, что можно использовать для письма. Я не знаю того, что она не смогла бы описать.
Видела она гораздо больше. Прикосновение могла описать цветами, их оттенками либо интенсивностью. Не способная слышать реальный мир, она воображала, как могут выражаться звуки падающих из кухонного крана капель, смеха или плача ребенка, вздоха, когда она меня целует. Своими описаниями она творила совершенно иной мир. Куда более прекрасный. Через некоторое время и я стал воображать себе звуки. Главным образом на основании ее описаний и чтобы «слышать» так же, как она. Я думал — через некоторое время это стало у меня навязчивой идеей, — что когда так произойдет, тот факт, что она не слышит, станет всего лишь ничтожной помехой.
Я прямо-таки надоедал ей просьбами рассказывать, как она воображает себе звуки. Спустя несколько месяцев после нашего знакомства как-то вечером в один из тех дней, когда кто-то из так называемых слышащих снова обидел ее, а я, не обращая внимания на ее настроение, попросил описывать звуки, она раздраженно отказалась, нервно написав стенографическими знаками на зеркале в ванной:
«Зачем тебе эти дурацкие описания больного воображения неполноценной глухонемой истерички на инвалидной пенсии, которую может унизить любой хам только лишь потому, что ему кажется, будто он во много раз лучше меня, поскольку слышит?»
И по мере того как она нервно писала, знаки становились все более неразборчивыми, точь-в-точь как все невнятней становится голос человека, который кричит, выражая обиду и отчаяние. Я помню, как подошел к ней и прижал ее к себе. Потом смыл губкой с зеркала ее надпись и тем же маркером написал, для чего мне эти описания и как они мне важны. Она, прильнув ко мне, плакала, как ребенок.
Знаешь ли ты, что глухонемые плачут точно так же, как люди, которые нормально слышат и говорят. Они издают совершенно те же самые звуки. Должно быть, плач, вызванный страданиями или радостью, был первое, что выработали люди. Еще до того, как научились говорить.
С того дня она записывала для меня в особой тетради свои представления о звуках, а я заучивал их, как стихи. Наизусть. Я никогда так и не узнаю, удалось ли мне выучить хотя бы самые главные.
Когда я ехал в автобусе, я представлял в соответствии с ее описанием звук закрывающихся дверей и на следующей остановке сравнивал его с действительным. Сидя в столовке, я старался предвидеть и описать языком Натальи грохот бросаемых в металлические тазы ножей, ложек и вилок еще до того, как потная баба притащит ведра с ними из смрадной мойки. А ты знаешь, Наталья, как все, сидящие близко, морщила лоб и прижмуривала глаза, когда ножи и вилки с грохотом сыпались в тазы.
Проходя по парку, я сравнивал мое воображение о его звуках с тем, что слышал в действительности. Особенно я это чувствовал именно в парке. Наталья — хотя никто, включая и родителей, в точности не знает, когда она оглохла, — должно быть, слышала эти звуки. И запомнила! Ее описания с невероятной точностью совпадали с действительностью.
Звуки, голоса, звуковые волны, физика их возникновения, принципы их приема, механизмы их сохранения стали наряду с математикой и философией темой моих исследований и изучения. На лекции по акустике я ходил и в политехнический, и в университет. Я стал обнаруживать, что мы погружены в звуковой эфир, и, если говорить правду, тишина — это представление поэтов, писателей и глухонемых. Тишины не существует. Где нет пустоты, то есть всюду там, где можно дышать и есть движение, тишины нет.
Я прочитал все о человеческом ухе, знал функции, строение и возможные болезни каждого его участка. Я побывал у двенадцати ларингологов, специализирующихся на аудиологии, во Вроцлаве и трех в Варшаве. Ко всем им я обращался как человек, внезапно утративший слух. Четверо из них были профессорами. И знаешь, что я установил? Быстрей всех распознавали во мне симулянта те, кто недавно закончил медицинский. От них я больше всего и узнал.
Ты обратила внимание, что уши, так же как почки, легкие и глаза, — органы парные?
Помню, во время визита у одного ларинголога в Варшаве, уже после того, как стало ясно, что я примитивно симулирую, я спросил о пересадке уха. Я думал, что мог бы отдать Наталье одно мое ухо, потому что слышать можно и одним. Но он высмеял меня и вообще отнесся как к психически больному. И представляешь, недавно я прочел в «Laryngology Today» — интерес к звукам сохранился у меня до сих пор — статью этого варшавского врача о возможности пересадок практически всех важных фрагментов уха.
Я верил, что Наталья когда-нибудь снова будет слышать, как дети верят, что когда-нибудь они станут взрослыми. Это всего лишь вопрос времени и терпения.
И однажды это время пришло. Без фанфар и предупреждений. Незаметно, прозаически и случайно. Я занимался — в основном ради денег — организацией через институтский «Альматур» съездом Польского хирургического общества. Гостиницы, залы для заседаний, экскурсии по городу. Ничего особенного. Обычный организационный и туристический стандарт. Несколько сотен злотых в дополнение к стипендии.
Для меня хирурги — это бесспорная элита медицины. Художники. На мой взгляд, у них гораздо больше извилин в мозгу по сравнению с другими врачами, а кроме того, они являются обладателями демонических рук, от которых зависит жизнь или смерть. Так что нет ничего удивительного в том, что в Польше из всех не вылезающих из стрессов врачей хирурги гораздо чаще умирают от цирроза разрушенной алкоголем печени, впадают в зависимость от всевозможных опиатов или попросту, когда уже совсем не в силах выбраться из депрессии, скальпелем взрезают себе вены. Так было тогда, в доисторические для тебя времена военного положения, и так продолжается и сейчас. Хирурги разрушают печень тем же самым спиртным, а у них всегда были доллары на «Певекс», [4] либо «Певекс» сам приходил к ним в сумках пациентов, опиаты всегда были и есть под рукой, ну а ежели нет, не секрет, где находится ключ от того самого «стеклянного шкафа», а венам абсолютно все равно, взрезают их скальпелем из гэдээровского Дрездена или из Франкфурта-на-Майне, куда после падения стены перенесли эту дрезденскую фабрику, уволив попутно три четверти рабочих. «Богатые» хирурги в нынешней Польше статистически в этом смысле ничем не отличаются от «бедных» хирургов в ПНР.
Вечером первого дня съезда состоялся так называемый «бал хирургов». Именование этой пьянки балом было провокативным и, пожалуй, эксцентричным преувеличением. Ни на одном съезде я не видел столько водки. По причине своих политических убеждений я, естественно, не бывал ни на каких настоящих «съездах», но все равно я не могу поверить, будто у членов партии печень лучше и что они способны выжрать больше спиртного.
К тому же бал, по крайней мере для меня, ассоциируется с женщинами. А вот для хирургов нет. Из заявленных почти 800 участников съезда женщин было всего лишь шесть. Приехали же только две, а хирурги не привозят с собой на съезды — этому их и даже дантистов учат еще на первом курсе — ни жен, ни любовниц, ни невест. Рядом с ними невозможно пить без угрызений совести до самого утра. Это я узнал от хирурга, кстати сказать трижды разведенного, который на этом балу сидел за одним столом со мной.
Я представлял организаторов. То есть следил главным образом за тем, чтобы водка была охлажденная и чтобы на столах она не иссякала. Такова была договоренность. Когда трижды разведенный хирург напился вдупель еще до подачи горячего и рассматриваться как партнер для разговора уже не мог, я огляделся вокруг. Оказалось, что за нашим столом сидел пожилой мужчина, почти старик, с серебристо-белыми кудрявящимися волосами и водянистыми серыми глазами за очками в толстой черной оправе, склеенной в одном месте коричневой липкой лентой. В слишком тесном вытертом костюме неопределенного цвета и зимних ботинках, хотя дело происходило в исключительно жарком июле, он был похож на украинского крестьянина, который нарядился на свадьбу единственной дочки во все, что у него есть самого лучшего. Рядом со стариком сидела одна из тех двух женщин, что приехали на съезд. Вскоре выяснилось, что она никакой не хирург, а вовсе даже личный переводчик и секретарь этого старичка. А тесный костюм вводил в заблуждение. Старичок был вовсе не украинским крестьянином, а знаменитым хирургом и нейрохирургом из Львова. Почетным гостем этого съезда. И в первой половине дня, до того как прийти выпить на этом балу с польскими коллегами, он был удостоен звания доктора honoris causa самого крупного медицинского института Польши.
Каждую минуту к старику подходили люди. Я с изумлением убедился, что пьяные польские хирурги способны в один миг протрезветь и с глубочайшим вниманием слушать своего знаменитого коллегу. Выслушав, они пожимали ему руку и отходили. Мне это напомнило сцену из «Крестного отца», где Дон Корлеоне пожимает руки членам своей мафии. Даже голос у него был похожий — такой же хриплый и слабый, как у Марлона Брандо.
И вдруг я услышал, как переводчица выпалила буквально одним духом:
— Врожденная глухота в большинстве, а может, и во всех случаях связана с повреждением центральной нервной системы, а конкретно структур, отвечающих за преобразование звуковых волн в электрические сигналы.
И она добавила — небрежно, словно речь шла о ремонте мотоцикла:
— Но мы во Львове с этим справляемся без проблем. Мы используем, то есть профессор использует, имплантат улитки. Это такое устройство для регистрации звуковых волн на уровне центральной нервной системы, но есть одно условие: аппарат, проводящий звук, то есть наружное и среднее ухо, не должен быть поврежден. И тогда… — Она внезапно прервалась, повернулась ко мне и с испугом и возмущением визгливо закричала: — Извините, но вы мне больно сжали руку. Что вы себе позволяете?
— Ради бога, простите. Но вы сказали такое, что я утратил контроль над собой. Еще раз прошу меня простить. Не могли бы вы повторить, что вы во Львове имплантируете? — спросил я, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие.
Она отодвинулась от меня как можно дальше и сказала:
— Вам я ничего не собираюсь говорить. Можете сами спросить у профессора.
Было четыре часа утра, когда я вылетел из университетской аудитории, в которой происходил этот «бал». Мать Натальи открыла, только когда я начал уже колотить в дверь ногами. Наталья с испугом взглянула на меня, когда я ворвался к ней в комнату, зажег свет и разбудил ее. Я сел на край ее тахты.
Тебе никогда не понять, как бывает, когда хочешь кому-то рассказать что-то страшно важное и не можешь!
Я прижимал Наталью к себе, целовал ей руки и говорил об имплантате улитки, о том, что она будет слышать, что я познакомился с самым крупным специалистом, что американцы тоже туда приезжают, что имплантаты из Японии, что потом ей останется только научиться говорить, что я безумно люблю ее и что она это скоро услышит, что у нас будут дети, которые тоже услышат, когда я им буду рассказывать о своей любви к ней, и что я вовсе не пьяный.
Мать Натальи сидела по другую сторону тахты напротив меня и плакала. Наталья, не понимая, в чем дело, испуганно смотрела то на мать, то на меня. И вдруг мать Натальи вскочила и стала знаками объяснять, что произошло. Никогда до сих пор она не делала это так быстро и так агрессивно. Это поистине было похоже на крик. Думаешь, на языке жестов нельзя кричать?
Я взял с письменного стола у окна папку с бумагой для рисования, разложил несколько листов на ковре и принялся писать. Наталья ходила по комнате. Она смотрела на мать и читала то, что я писал на полу. Она была так красива с огромными от удивления и блестящими от слез глазами, взлохмаченными волосами, в просвечивающей, когда она приближалась к столу, где стояла настольная лампа, ночной рубашке, которую, казалось, распирала ее большая, высокая грудь. Даже в такой момент я не мог, глядя на нее, не испытывать желания.
В 8 утра я стоял у кабинета отца Натальи. Он почти не разговаривал со мной. Узнав, в чем дело, он указал мне на кресло, подал нераспечатанную пачку сигарет и стал звонить. Руки у него ходили ходуном от волнения. Порой ему было трудно набрать правильно номер. Я сидел в кресле напротив него и разглядывал кабинет. Всюду были фотографии Натальи.
Он все устроил. Направление из Министерства иностранных дел вместе с рекомендательным письмом министра здравоохранения, служебный заграничный паспорт, чек на получение валюты в сумме, двадцатикратно превышающей тогдашний годовой лимит, а также «распоряжение о госпитализации на отделение» с подписью какого-то важного партийного бонзы из Львова.
Через одиннадцать дней Наталья выехала во Львов с Восточного вокзала в Варшаве. На вокзале мы были за два часа до отправления поезда. Я курил сигарету за сигаретой, она была счастлива. И только мать Натальи была на удивление грустна и все время осматривалась вокруг.
У меня кончились сигареты. Я побежал к киоску на соседнем перроне. На скамейке за ним сидел отец Натальи. Меня он не заметил.
Когда поезд исчез за поворотом, мать Натальи взяла меня под руку, и мы пошли по перрону к спуску в туннель. Когда мы уже были в туннеле, она вдруг остановилась, подняла мою ладонь и коснулась ее губами. Она не произнесла ни слова, только смотрела мне в глаза. Мы так стояли несколько секунд.
Операцию Наталье должны были делать через две недели. Ее отец ежедневно звонил во Львов в клинику. Потом он перезванивал мне, а я — матери Натальи. Между собой ее родители так и не разговаривали.
Странное это было чувство — знать, что, возможно, Наталья стоит у телефона, но поговорить с ней нельзя. Чувство бессилия.
Наталья писала письма. Каждый день по три письма: матери, отцу и мне.
Она писала чудесные письма. Я это знаю точно. Ее мать читала мне каждое полученное ею письмо. Дважды. Один раз по телефону, сразу после того, как вскрывала конверт, а потом еще раз вечером за ужином. Я каждый вечер бывал у нее.
Я же прочитал ей всего одно письмо. Точней сказать, не прочитал — продекламировал. И то только через три года. Я знаю его на память. И никогда не забуду.
Никогда.
Якуб, милый!
Я так по тебе скучаю, что у меня даже в ушах шумит. Представляешь? У меня, у глухой, шумит в ушах, оттого что я скучаю по тебе. Я не могу с этим совладать. Ты был всегда. Просто пришел с улицы, и так стало. Ты был всегда, с тех пор как я люблю тебя. Но и прежде тоже. Потому что никакого «прежде» до тебя не было.
Знаешь, я всегда немножечко скучала по тебе, даже когда ты был рядом со мной. Скучала как бы чуть-чуть про запас. Чтобы потом, когда ты пойдешь домой, не так сильно скучать. Но это все равно не помогало.
Говорила ли я тебе, что, когда я стану слышать, я первым Делом научусь произносить твое имя? На всех языках. Но прежде всего по-русски.
А когда я вернусь, то сяду к тебе на колени, положу руки тебе на плечи и буду целовать твое лицо. Сантиметр за сантиметром. Обещай, что не разденешь меня, пока я все его не исцелую.
До операции осталось всего только два дня. Я жду. Это такое торжественное ожидание. Я чувствую себя так, будто приближаюсь к посвящению в очередную тайну.
Якуб, милый. Ты ведь понимаешь, что я даже не пытаюсь описать, как я тебе благодарна. Потому что это невозможно описать. Хотя ты знаешь, что я умею описать все.
Тут нет ни одного костела. А мне так хотелось бы помолиться. Но я все равно молюсь. Я взяла у мамы маленький деревянный крестик. Теперь кладу его на подушку и молюсь перед ним, но мне хочется перед операцией хотя бы раз помолиться в настоящем костеле. Наверно, Бог знает, что делает. Нашел же Он мне тебя.
Как ты думаешь, я не оглохну от хаоса звуков, который обрушится на меня, когда я стану слышать? Не смейся, меня вправду это беспокоит.
Меня перевели в другую палату. Не знаю почему. В той было очень славно. Нас было шестнадцать женщин, и там стояли двухъярусные кровати. Я никогда раньше не спала на втором ярусе.
А сейчас я в двухместной палате. Это, наверное, отец постарался. Тут в двухместных палатах лежат только те, у кого родители важные шишки, либо они сами важные шишки.
Я в одной палате с мужчиной! Его зовут Витя, и ему 8 лет. Витя тоже не слышит с рождения. Приехал он сюда из Ленинграда. Он чудесный мальчик. Маленький блондин с живыми глазами. Он немножко похож на тебя с той фотографии, где тебе 9 лет и ты стоишь с родителями и братом.
Мы с Витей рассказываем друг другу разные истории. Понятно, знаками. Знаешь, Витя объясняется знаками по-русски. Некоторые знаки у них совсем другие. Так что я заодно учусь у него русскому.
Мы с Витей часто гуляем во дворе перед бараками этой больницы. Там большущие экскаваторы копают глубокую яму.
Я никогда еще не видела ничего подобного. Эти экскаваторы похожи на заржавевшие танки, у которых стволы пушек заменили ковшами. Но вообще тут все как на старых фотографиях моего дедушки. А экскаваторы копают котлован, потому что тут собираются строить новое здание клиники. Так сказал нам профессор. Профессор стыдится этих бараков и ждет не дождется, когда будет построена новая клиника.
Витя любит забираться в эту яму. А я делаю вид, будто не знаю, где он, и ищу его.
Еще только два дня до операции. Это будет пятница. Я как раз выяснила, что ты родился в пятницу. Это будет опять счастливая пятница, правда ведь, Якуб?
Я люблю тебя.
Наталья.
P.S. Вдруг так тихо сделалось в моем мире без тебя.
Утром в пятницу я перед институтом зашел в костел. А потом весь день у меня были занятия. Вечером я должен был быть у матери Натальи. Я выбежал из института и помчался к автобусной остановке. Перед въездом на паркинг стояла черная «Волга». Передняя дверца ее была открыта, на сиденье рядом с водителем сидел отец Натальи и курил. Он увидел меня. Бросил окурок на асфальт, встал, поправил галстук и пошел ко мне. Подойдя, остановился и, стоя буквально в нескольких сантиметрах от меня, произнес совершенно чужим, неестественным голосом, как будто в сотый раз повторял заученную формулу:
— Сегодня утром Наталья умерла. Вчера во дворе клиники на нее наехал экскаватор. Мальчику, которого она пыталась оттолкнуть, чтобы экскаватор не задавил его, придется ампутировать обе ноги. Он не заметил экскаватор, а услышать его не мог. Экскаваторщик, когда это все произошло, был пьян. Его ищут со вчерашнего дня.
Я больше не мог этого слышать. С какого-то мгновения каждое слово, которое он произносил, было как удар камнем по голове. Я рукой затыкал рот. Он пытался говорить дальше, кусал меня за руку. А когда он высвободился, я побежал от него. И только слышал, как он кричит мне вслед, и крик его был похож на вой:
— Якуб, погоди… Якуб, не убегай… Не делай этого… Не оставляй меня одного, умоляю тебя. Ее нужно привезти оттуда. Я это не смогу… Якуб, сволочь…
Помню, в детстве, когда кто-нибудь во дворе обижал меня, я мчался домой. И снова было как в детстве. Когда отец открыл мне дверь, я прижался к нему. Он ни о чем не спрашивал меня. Да, было как в детстве. Боль чуть утихла.
— Наталья погибла, — прошептал я ему в плечо.
— Сынок…
В ту ночь я понял, почему отец пил, когда умерла мама. В ту ночь водка была как кислород. Снова можно было дышать.
Утром я стоял у дверей квартиры Натальи. Мне открыла молодая женщина в шапочке медсестры.
— Хозяйки нет дома. Придите, пожалуйста, через несколько дней, — сказала она мне.
И в этот момент за спиной у нее появилась мать Натальи. Она была совершенно седая. За эту ночь она поседела.
Медсестра захлопнула дверь. Сбегая по лестнице, я услышал душераздирающий крик.
Внизу меня ждал в такси отец.
— Ты должен привезти ее тело. У тебя еще два часа, чтобы купить в банке рубли. Туда без рублей не въедешь. Звонил отец Натальи.
Это был маленький банк на окраине Вроцлава. Кассовый зал, до предела наполненный табачным дымом. Несколько раз заворачивающаяся очередь к одному-единственному открытому окошку. У стены металлическая пепельница на железной ножке, набитая окурками.
За стеклом сидел молодой жирный кассир. Он все время жрал бутерброды, которые доставал из серого промасленного бумажного мешка, лежащего рядом с калькулятором. На стол, за которым он сидел, у него изо рта падали крошки сыра и помидора. Через час подошла моя очередь.
— Рублей нет, — невнятно пробурчал он, проглатывая очередной кусок бутерброда. — Рубли у нас бывают по понедельникам и средам. Так что приходите в понедельник.
— Понимаете, я не могу в понедельник. У вас должны быть рубли. Мне нужно получить их до воскресенья.
Он удивленно воззрился на меня и демонстративно громко произнес, и куски непроглоченной булки летели у него изо рта в стекло, отделяющее его от меня:
— Я никому ничего не должен. А если вам так спешно и вы желаете получить русские деньги до воскресенья, то можете обменять доллары. Они их с удовольствием принимают.
Он триумфально смеялся и смотрел на очередь в надежде, что она тоже разделит его ликование. Однако никто в очереди не засмеялся, словно все предчувствовали, что произойдет через несколько секунд.
Я сунул руку в щель между стеклом и стойкой, пытаясь схватить его. Удивленный, он резко отпрянул. Потом я уже не владел собой. Я отошел от окошка, спокойно подошел к пепельнице, схватил ее и изо всех сил ударил массивным основанием по стеклу, за которым сидел кассир. За спиной я услышал крик. Кассир давился булкой, когда я изо всех сил сдавливал ему горло. Мне безумно хотелось убить его.
Не помню, что было потом. Вспоминаю только, как, скованный наручниками, я ехал в милицейской «нисе», рыжий веснушчатый «мусор» охаживал меня дубинкой, а я плевал кровью на железный пол.
Меня выпустили через 48 часов. Обвинили меня во всем, в чем только можно: в попытке поджога общественного здания, нападении на служащего государственной администрации, взломе, а также в попытке отнять валюту. Сначала меня вышибли из университета, а через две недели и из политехнического.
Наталья прилетела через неделю. Никто за ней не поехал. Ее отец лежал без сознания в больнице. На другой день, после того как он сообщил мне о смерти дочери, он пьяный шел по трамвайным путям домой. Около трамвайного парка из-за поворота выехал первый утренний трамвай. Вагоновожатый заметить его не мог. Свидетели говорили, что, когда трамвай ехал прямо на него, он даже не пытался убежать.
Обычно трупы привозят в специальных цинковых гробах. Это записано даже в Конвенции прав человека ООН. Наталья же прилетела в холодильнике, в котором в самолетах обыкновенно хранят пластиковые коробки с ужином, что подают пассажирам вечерних рейсов. Из холодильника вынули решетчатые металлические полки и поместили в него тело Натальи. Во Львове для нее не нашлось цинкового гроба, а отец ее лежал в больнице без сознания и не мог позвонить какому-нибудь тамошнему начальнику, чтобы поискали.
На кладбище я пошел через несколько часов после похорон. Там уже никого не было. Могильный холмик из желтого песка был весь закрыт венками и букетами цветов. Я стоял и смотрел на белую табличку с ее именем и фамилией. Слез у меня уже не было. Я думал о том, как вынести молчание Бога. Внутри у меня была пустота. На кладбище я пришел без цветов. Мне было все равно. И никаких во мне не было чувств, кроме злобы по отношению к Богу. Но так мне только казалось. Я бросил взгляд на могилу и на венки. Самый большой лежал около креста. На черной ленте я прочитал надпись золотыми буквами: «Ты ведь знаешь, что ты не ушла. Любящие тебя мама и Якуб».
Бывают такие моменты, когда боль до того сильна, что невозможно дышать. Природа придумала хитрый механизм и неоднократно испытала его. Ты задыхаешься, инстинктивно пытаешься справиться с удушьем и на миг забываешь о боли. Потом боишься возвращения удушья и благодаря этому можешь пережить горе. Там, возле могилы, я не мог дышать. Там это случилось со мной впервые.
Удушье — это не единственный отвлекающий механизм. Второй — физическая боль. Но ее ты должен сам причинить себе. Это не должна быть ежедневная боль, сопутствующая отчаянию. Не та, что начинается сразу после пробуждения и которую чувствуешь во всем теле — от кончика ногтя на большом пальце ноги до кончиков волос на макушке. Это должна быть совсем другая боль. Контролируемая и четко локализованная. Причиненная лезвием бритвы или горящей сигаретой. При этом ты замещаешь свое внутреннее страдание физической болью, которую можно локализовать. И тем самым ты перенимаешь над ней контроль.
Потом, в последующие месяцы, мне казалось, что я живу в наказание. Я ненавидел утра. Они напоминали мне, что у ночи бывает конец и что нужно вновь как-то справляться со своими мыслями. Со снами все-таки было легче. Бывало, я неделями не вылезал из постели. А если все-таки вылезал, то для того только, чтобы проверить, действительно ли отец унес из дома всю водку. Иногда мне становилось так плохо, что отец ночью бежал куда-то, где тайно продавали спиртное, приносил бутылки, и мы пили. Тогда я еще не знал названия этому. Теперь-то мне известно: я впал в страшную, гигантскую депрессию.
Отчаяние я превратил в философию. Все, что не было трагическим, безнадежным, душераздирающим, было абсурдно. Абсурдом, например, было есть, чистить зубы, проветривать комнату. Отец мой делал все, чтобы вытащить меня из этой ямы. Первым делом он взял неиспользованный за два года отпуск. Потом отказался от ночных дежурств, чтобы все время быть рядом со мной. Он делал такое, что мне и в голову не пришло бы. Втайне разбавлял водку водой, чтобы я пил, но не так пьянел, брал в библиотеке книги и часами читал их мне, не спрашивал о моих планах на будущее.
Состояние удушья стало повторяться. У меня была астма. Психосоматическая, искуснейшим образом взращенная мозгом астма. Бывали у меня также состояния страха. Поначалу я боялся, что задохнусь. Потом боялся, что задыхаюсь слишком редко и что, наверно, как-нибудь настанет окончательный приступ удушья. Потом уже боялся всего. Я просыпался ночью и боялся. Не могу даже сказать чего. Просто лежишь с широко раскрытыми глазами и обливаешься потом от страха, трясешься от страха и не знаешь, кого или чего ты боишься. С какого-то времени в моей комнате никогда не гасился свет. Иногда я мог заснуть, только если около моей кровати сидел отец.
Примерно через полгода после одной из ночей, во время которой я запивал антидепрессанты водкой, закрашенной, чтобы успокоить отца, лимонадом, я проснулся под респиратором, привязанный к кровати кожаными ремнями. Привез меня сюда отец, который уже не мог смотреть, как я чахну, травя себя всем, что хотя бы на минуту способно пригасить боль и горе. Во время дежурства он загрузил меня, бесчувственного, в свою карету «скорой помощи» и привез в эту психиатрическую больницу.
Представляешь, что он чувствовал при этом?
Официально я приехал сюда на детоксикацию. Маленький гнусный барак с ржавыми решетками на окнах, находящийся на дальней окраине Вроцлава. Кроме горсти разноцветных таблеток утром и вечером, больше всего — должен тебе признаться, хоть я и испытываю от этого стыд, — лечили меня трагедии и описания страданий других людей. Благодаря этому внезапно все то, что случилось со мной, обрело свое место в общей системе. Оно уже не заполняло всецело пространство и мой мозг. Неожиданно наружу вновь прорвались сострадание, жалость и осмысленность существования. В той трясине уныния, абсурда, ненависти и обиды на мир это было как веревка, держась за которую можно было понемножку, постепенно подтягиваться и выбираться наверх.
Сильней всего я ощутил это в тот день, когда в приемную при кабинете, куда я должен был пройти для очередного обследования, медсестра вкатила инвалидную коляску, в которой сидел ксендз Анджей. Так там называли истощенного до предела мужчину, неизменно сидевшего целыми днями в коляске перед зарешеченным окном в конце коридора около уборной.
Здесь же, в приемной, на расстоянии метра от меня, он выглядел как загримированный актер из фильма о концлагере. Наголо обритый, как новобранец, на черепе глубокий шрам длиной в несколько сантиметров. Черная щетина на землистого цвета лице, выступающие кости нижней челюсти, глубокие глазные впадины даже при огромных глазах казались слишком большими, размера этак на два больше, чем положено.
Левая рука у него сползла с подлокотника коляски и безвольно, тяжело свисала. Коротковатый рукав штопаной-перештопаной, покрытой пятнами пижамы задрался, и на предплечье можно было прочесть вытатуированную когда-то черными, а теперь выцветшими чернилами надпись «Бога нет». Неровная и растянутая, выглядела она как неумело накарябанная строчка в тетрадке первоклассника. На коже вокруг надписи было множество красных выпуклых шрамов.
Мужчина сидел в своей коляске прямо напротив и широко раскрытыми глазами рассматривал меня. Я отводил взгляд, а когда через минуту снова поднимал глаза, он все так же неподвижно пялился на меня. Веки его, казалось, никогда не опускаются.
— Да не обращайте на него внимания, — сказала мне медсестра, видя мое замешательство. — Он так смотрит, с тех пор как его к нам привезли. В сочельник будет ровно два года. Он даже спит с открытыми глазами.
Мне было неловко оттого, что она рассказывает о нем, как будто его здесь нет. Она это заметила и, опережая мое замечание, объяснила:
— Он не слышит. Его проверяли, исследовали. Он точно не слышит.
Медсестра встала, передвинула коляску. Теперь мужчина всматривался в стену рядом с моей головой. Дверь кабинета врача открылась, и молодой человек в белом халате сказал:
— Магда, можешь вкатывать ксендза.
Медсестра вскочила, вкатила коляску в узкую комнату, заставленную белыми шкафами. Закрыла дверь и села рядом со мной на скамейку. Закурила сигарету, взяла с подоконника горшок с засохшим желтым папоротником. Горшок был полон окурков.
— А почему вы называете его ксендзом? — поинтересовался я.
— Так он действительно ксендз. Формально он до сих пор остается ксендзом. Только теперь он как овощ. И таким останется.
А когда он умрет, ни один ксендз не похоронит его. — Она глубоко затянулась и добавила: — Уж очень сильно он согрешил. Даже если Господь Бог его простил, то курия уж точно не простила.
И медсестра за те двадцать минут, что мы сидели с ней в этой прокуренной комнатке, рассказала мне самую потрясающую историю любви из всех, какие я знаю. Вплетенная в эту историю человеческая трагедия подействовала на меня стократ лучше, чем все психотропные средства, которые я глотал после смерти Натальи. Сейчас ты прочтешь — я даже не спрашиваю, хочешь ли ты этого, — рассказ о беспредельном людском фанатизме. Рассказ этот каждый католик должен знать, как десять заповедей.
Как ты думаешь, сколько католиков в Польше знают грехи десяти заповедей? Что до меня, я про Польшу ничего не могу сказать, но зато знаю, что в католической Испании около 14 %. То есть целых 14 человек из ста знают, какую нарушают заповедь, когда грешат. В Польше, наверное, процент знающих и грешащих больше. Но это вовсе не заслуга ксендзов и уроков катехизиса. Это заслуга Кесьлёвского.
Анджей, едва начал говорить, был не такой, как другие. Он сразу пошел в третий класс. Одновременно он учился в музыкальной школе и играл там на гобое. Кроме того, в 8 лет он начал играть на органе в ближайшем костеле. Викарий заметил, что когда на органе играет маленький Анджей, люди охотней заходят в костел и жертвуют больше денег.
Для родителей Анджей был причиной постоянной гордости. Кстати, единственной причиной. Сами они достигли не слишком многого. Другие ездили в отпуск в Болгарию, покупали польские «фиаты» и мебельные стенки, а у них был только Анджейка. Мало того что он был их гордостью, он был оправданием их житейской неуспешности. Этакий пример передачи генов. Пусть нам немногое удалось в жизни, зато у нас талантливый сын. У Анджея, будь он девочкой, при таком напоре ожиданий должна была бы развиться по меньшей мере анорексия.
Два года он учился на архитектурном факультете во Вроцлаве. Общежития он не получил, и его мать, участвующая в церковном хоре и вообще активная прихожанка, устроила ему комнату у иезуитов. Поначалу предполагалось, что это только на месяц. А там что-нибудь найдут. Затянулось же это на два года. Анджей учился, играл на органе во время мессы, молился вместе с монахами и все больше отдалялся от реального мира.
Сразу же после Пасхи он запаковал свои пожитки в небольшую дорожную сумку, сел в поезд и поехал в Краков. Там он вступил в орден доминиканцев и поступил в духовную семинарию. Он уединился в келье. Наконец-то он был счастлив. Его переполняли гармония и душевный покой. Родители, когда поняли, что произошло, две недели не показывались на глаза соседям по дому. Монастырь в сравнении с архитектурой — это чудовищная деградация. Мать перестала участвовать в спевках хора и в делах прихода.
Ночами Анджей дольше, чем все остальные монахи, выстаивал на коленях перед распятием. Каждую ночь без изъятия. Прекратил он только тогда, когда из потрескавшихся синяков на коленях стала сочиться кровь, оставляя следы на каменных плитах. Чаще других он лежал крестом в часовне. Одиночество, способствующее общению и единению с Богом, он сделал философией своей жизни.
Знаешь ли ты, что по убеждению людей одиночество — наихудший род страданий? И представление это универсально для всего мира. В Нью-Йорке так же, как и на Новой Гвинее, люди цепенеют от страха перед одиночеством и покинутостью. Известно ли тебе, что по одному из древнейших индийских мифов Создатель вызвал мир из небытия только лишь потому, что чувствовал себя одиноким? Известно ли тебе также, что американские учебники психиатрии квалифицируют отшельничество как форму психического расстройства?
Но наряду с одиночеством он и науку воспринимал как способ угодить Богу. Анджей выучил шесть языков, был незаурядным теологом и философом. Восемь месяцев он пробыл с миссией в Нигерии. Получил стипендию папской академии и поехал в Рим. Через три года в мае он с докторской степенью возвратился в Краков. А в августе был назначен руководителем группы, отправляющейся с паломничеством в Ченстохову.
Все любили брата Анджея. Он пел с ними блюзовые баллады о Боге, демонстрировал видеокассеты с концертами духовной музыки, играл на гитаре у костра и на органе в придорожных костелах. Утренние молитвы с ним были как подлинные разговоры с Богом. Во время их можно было получить ответы на вопросы, которые всегда хочется задать, но никак не удается сформулировать. Любили брата Анджея и женщины. И некоторые вовсе не за молитвы, гитару и гобой.
И вдруг — они были уже недалеко от Ченстоховы — проезжавшая мимо колонны паломников косилка серьезно ранила двух человек. В крохотной деревенской амбулатории в Почесной никого не было. Врач в отпуске; до Мышкова далеко. Привели ветеринара. С ветеринаром пришла сестра Анастазия. Монахиня-кармелитка из Люблина. Второй раненый паломник был из ее группы.
Нервничающая молодая девушка в серой летней рясе, в веревочных мокасинах и очках в тонкой проволочной оправе. Говорила она очень тихо. Почти шепотом.
Ветеринар сказал, что одному раненому надо сделать переливание крови, а второго следует отвезти в Мышков. И брат Анджей и сестра Анастазия заявили, что отдадут кровь. Через несколько минут ветеринар вышел из маленькой лаборатории в задней части дома и объявил:
— У вас обоих одинаковая группа крови. И одинаковый резус-фактор.
Анджей не мог оторвать глаз от Анастазии, когда та расстегнула рясу и обнажила левую руку, кровь из которой по трубке текла в пластиковый контейнер.
До самого конца пути они, дотоле не подозревавшие о существовании друг друга, вдруг оказывались рядом. Во время утренних молитв Анджея Анастазия стояла на коленях в толпе около бивуака его группы и молилась с ним вместе. Еду они неожиданно готовили вместе. А во время вечерних костров она держалась на расстоянии, но всегда поблизости.
На следующий день они должны были прийти в Ченстохову. Это был их последний бивуак. Вечером Анджей пошел помолиться в маленький костел на краю деревни, в которой они остановились. Перед алтарем на бетонном возвышении стояла на коленях, склонив голову, Анастазия и молилась, прижав правую руку к левой груди.
Он тихо подошел и опустился рядом с ней на колени. Но так не должно было быть! Он вовсе не хотел, чтобы их тела соприкоснулись. Просто он преклонил колени слишком близко и коснулся ее. А она не отодвинулась.
Молились они об одном и том же. Потом они рассказали друг другу. С одной стороны, им хотелось чувствовать эту близость. С другой, они просили Бога избавить их от этого желания. Уже тогда, уже там, в первый момент, в том деревенском костеле, Анджей впервые ощутил угрозу, которую таит в себе этот мир. И вдруг в костел вошел приходский священник, чтобы погасить свечи. Они в панике отпрянули друг от друга. Уже там, в первые же минуты, они знали, что мир не одобрит этого.
Еще в Ченстохове перед самым концом паломничества он коснулся ее руки. Чтобы ощутить. И запомнить. Сразу же после он убежал и всю ночь провел в молитвах. Он мучился от невыносимой раздвоенности.
Представляешь, что такое измена всеведущему Богу? Скрыть ее никаким образом невозможно. И дело даже не в том, что невозможно скрыть поступки. Мысли не укроешь! Желания, волнения, мечты.
Он убивал эту любовь, как только мог. Он бежал в Рим. Выпросил себе трехмесячную научную командировку. Побег оказался совершенно безрезультатным. Каждое утро он просыпался и ждал письма от нее.
Он не должен был ждать! И тем не менее ждал.
Она не должна была писать ему письма! И тем не менее она писала.
Он не выносил, когда она обращалась к нему в письмах «брат Анджей».
Из Рима он возвращался поездом. В Кракове он не вышел. Доехал до Люблина. Он хотел сказать ей, что так не должно быть. У него все было подготовлено. От самой Вены он готовил в поезде речь, которую скажет ей. Выверил в ней каждое слово.
Он стоял перед ее монастырем. Она вышла к нему. Но он не произнес ни слова из тех, что подготовил. Они стояли в воротах и не смотрели друг на друга. Стояли, опустив головы, уставясь в землю. Они боялись собственных мыслей. Грехом было уже то, что они стояли рядом. Грехом было уже то, что после того сельского костела под Ченстоховой он все время думал о ней. Грехом было то, что она снилась ему. Грехом было то, что во сне она вовсе не была монахиней Анастазией. Грехом было то, что во сне у нее были губы, которых он касался пальцами.
Вдруг Анастазия ушла обратно в монастырь. Но через минуту вернулась, взяла его за руку, и они побежали. Они остановились в каком-то парке. Она встала за деревом и приникла губами к его губам. Ее язык раздвинул их и протискивался сквозь его стиснутые от удивления и волнения зубы. Монашка в рясе почти в самом центре Люблина целовалась с монахом в рясе!
Этот поцелуй был как инициация. Потом уже был только грех. Они устраивали свидания почти по всей Польше. Чем дальше от Люблина и Кракова, тем лучше. За руки они держались, только когда оказывались одни. На людях они прикасались друг к другу лишь украдкой и на мгновение. Так они давали знать друг другу о своем желании. О Боге они не упоминали, хотя все время ощущали его осуждение. И только через год после того поцелуя в парке во время первой их ночи, когда они, нагие, бесстыдно наслаждались, он сказал ей, что любит ее больше, чем боится кары. Любой кары.
Настоятельница монастыря кармелиток в Люблине узнала о романе сестры Анастазии из анонимки, посланной офицером Службы безопасности, который давно уже пас брата Анджея. Брат Анджей был важный объект. Поездки в Рим, визиты экуменических групп из США, контакты с прицерковной молодежью. Он отказался сотрудничать? Проявление юношеского романтизма. Теперь уже не откажется. Теперь уж не повторится то, что случилось в процессе давней провокации с военными лагерями. Из-за него тогда полетело несколько голов, причем даже в Варшаве.
Призвали его в военные лагеря вопреки закону. Но это было во время военного положения. Законы можно было устанавливать вечером и менять утром. Ему прислали повестку о призыве в летние военные лагеря для слушателей духовной семинарии. Это была явная, шитая белыми нитками провокация. Очередное преследование, чтобы его сломать. Ведь монахов было нельзя призывать ни на какие учебные сборы.
Таких, как он, оказалось много. Целый взвод. Таких же наивных или неинформированных молодых монахов. Их собрали на полигоне неподалеку от Дравска.
Он провел на этих сборах ровно 11 часов. На вечерней поверке пьяный капрал приказал им молиться. Хриплым голосом он выкрикивал, как команды, строки «Отче наш», а они должны были хором повторять их за ним. Он стоял в строю вместе с остальными и молчал, пытаясь подавить в душе презрение к себе за то, что все еще находится тут. И наконец капрал проорал:
— Аминь. Я сказал «аминь», скоты. Громче, мать вашу, «аминь».
И тогда Анджей вышел из строя, подошел к капралу и с размаху дал ему пощечину. После первого же ответного удара в лицо он рухнул на землю. Избитого, со сломанным ребром, с головой, рассеченной пряжкой солдатского ремня, истекающего кровью из носа и ушей, его оттащили на перевязку в барак неподалеку от их палаток. Ночью от потери крови он потерял сознание. Пришлось отвезти его в госпиталь. Все выплыло наружу. Вмешался епископат. Какой-то важный работник госбезопасности в Варшаве вынужден был уйти в краткосрочный отпуск, а брат Анджей против своей воли вошел в историю оппозиции в Польше.
Но тогда это была, как говорили в Варшаве, любительщина провинциальных краковских детективов. Теперь он подпишет обязательство о сотрудничестве без единого удара и единой капли крови. И не понадобится выбивать ему зубы. А епископат? Епископат и пальцем не шевельнет. Епископат не допустит, чтобы всем стало известно, что «монах, получивший докторскую степень в Ватикане, безнаказанно трахает монашку из Люблина».
Настоятельница кармелиток отослала сестру Анастазию на полгода в крохотную деревушку в Бещадах, а также отправила письмо настоятелю доминиканского монастыря в Кракове. Но тот никак не отреагировал, так как письма не прочел. Служба безопасности перехватила его. Роман должен был продолжаться. Ничто не должно было ему мешать. Главным образом из идеологических соображений.
И он продолжался. В пустых хижинах пастухов в Бещадах, в гостинице в Жешове, в Кракове, куда Анастазия приехала ночью автостопом на два часа. Продолжался, потому что письма их перлюстрировались, а телефонные разговоры прослушивались.
Настоятельница кармелиток, обеспокоенная отсутствием реакции из Кракова, сама поехала туда. Через неделю брата Анджея перевели в Свиноуйсьце. Место должно быть как можно дальше от Бещад, и перевод должен выглядеть унизительным. Его лишили права служить мессу. Два факультета. Папская академия. Лучший проповедник в Кракове. Такого приходского священника в Польше до той поры не было.
Когда он приехал в Свиноуйсьце, кто-то подбросил копию анонимки Службы безопасности в трапезную монастыря в Люблине. Мир должен был узнать о них. Сестра Анастазия стала балластом. Идеологическим балластом. Кстати сказать, это была чистая правда. Невозможно шантажировать целый орден из-за того, что в нем состоит единственная нимфоманка, не способная иначе уладить проблему.
Неожиданно с ней перестали разговаривать. Ей нельзя было прийти вечером в часовню, что она обычно делала до тех пор. Она за все получала выговоры. Ее всячески донимали. В один из дней на столе в трапезной оказалось распечатанное письмо от него. Полное нежности, любви, признаний. Когда она села на свое место, у нее было ощущение, что все глядят на нее с отвращением.
Террор этот продолжался больше полугода. Но она не отреклась от него. Напротив. После каждого нового унижения, после каждой новой обиды она все больше укреплялась в убеждении, что он достоин любви.
Его же мир испытывал еще безжалостней. Как-то в исповедальню ему подбросили использованный презерватив. В почтовый ящик кто-то опустил открытый конверт с вырезанными из газет фотографиями девочек, жертв священников-педофилов. «Возмущенные» прихожанки регулярно писали епископу. В течение полугода Анджея несколько раз переводили с места на место. Но он все равно продолжал любить ее. И ждал. Он не знал, чего ждет, но верил, что все это должно кончиться. Как срок в чистилище. Когда-нибудь он кончается, а потом наступает вечное блаженство.
Однажды сестра Анастазия исчезла. В тот день кто-то вывел из монастырского гаража машину. Сестра Анастазия поехала на ней в Ченстохову. На обратном пути в двух километрах от амбулатории в Почесной на прямом сухом отрезке шоссе она выехала на встречную полосу. Прямо под огромный датский рефрижератор. Следов торможения не было. Ее машина буквально въехала под радиатор грузовика. Анастазия умерла на месте. Ее всю искромсало. Никто из Люблина не приехал — даже на опознание.
Служба безопасности постаралась, чтобы результаты вскрытия стали широко известны и там, где случилось это происшествие, и в Люблине. У сестры Анастазии в крови обнаружили алкоголь и валиум, а в матке спираль.
А через месяц было Рождество. После мессы, когда все уже разошлись по домам и радовались приходу в мир младенца Иисуса, в маленький костел в Бяловежи вошел брат Анджей. Из каменной чаши у входа в костел он набрал освященной воды в бутылку из-под оранжада. Подошел к алтарю, поставил на него бутылку со святой водой, бутылку водки и маленький пластиковый пузырек с черной тушью. Высыпал горсть таблеток. Из пиджака достал набор игл для татуировки. Тушь из пузырька смешал со святой водой. Оперся на стол. Он стоял как раз напротив распятия. И стал наносить татуировку.
Утром пришли женщины зажечь свечи перед мессой. Возле алтаря учуяли запах водки обнаружили там брата Анджея. На его окровавленном левом предплечье можно было прочесть надпись: «Бога нет».
Медсестра оборвала рассказ. Дверь кабинета отворилась, и санитар в белом халате выкатил коляску с ксендзом Анджеем. У меня было ощущение, что, проезжая мимо меня, он мне улыбнулся. Медсестра погасила сигарету, ткнув ее в горшок с пожухлым папоротником. Она подошла к коляске и молча покатила ее.
Санитар стоял в дверях кабинета и смотрел на меня, ожидая, когда я войду. Я не пошел туда.
В этой комнатке я понял, что хоть я и страдаю от любви к Наталье, но любовь наша была прекрасной, исполнившейся, и ее никто не осуждал и не клеймил. Любовь, она всегда такая. Именно так нас учит Церковь. Но если вдруг она окажется не по нраву курии, тогда ее нужно уничтожить, растоптать, оплевать, надругаться над ней, заклеймить, осквернить и унизить. Лучше всего уничтожать такую любовь во имя любви к Богу. Такое в истории бывало много раз.
В тот же вечер отец по моей просьбе отвез меня в карете «скорой помощи» домой. Моя комната ждала меня. Мой письменный стол, мои книжки, мамина фотография над выключателем, письма Натальи, перевязанные зеленой ленточкой, на полке над письменным столом. Чистая благоухающая постель. Я ощутил нечто, что нормальные люди называют радостью. Всего лишь на короткое мгновение, но я знал, что она вновь была во мне. Я вернулся. С единственным решением: заткнуть ту черную дыру в душе. Заткнуть, забетонировать и жить так, чтобы она больше не раскрылась.
Я стал другой. Тихий. Неразговорчивый. Задумчивый. Напуганный. Я не пил. Я читал. Просыпался и читал. До вечера.
Ты знаешь, что книжки могут стать бинтом и гипсом?
Отец привык к моему молчанию. Он приходил в мою комнату и сидел со мной. Ничего не говорил, просто сидел. И радовался.
Однажды к нам в дверь позвонили. На площадке никого не было. А на придверном коврике лежал пакет из серой бумаги, перевязанный розовой резинкой. Отец принес его в комнату. Я его развернул. Там были две мои зачетки и листок с машинописным текстом. В нем сообщалось, что по решению ректоров обоих высших учебных заведений я восстановлен в студентах. Всего-навсего. И ни слова объяснений.
Я подошел к окну. По улице, опираясь на палку, шел отец Натальи. На паркинге у пекарни он сел в черную «Волгу» и уехал.
В октябре все опять стало как прежде. Не было только Натальи. То есть была, но не могла прийти. Так я сказал себе. Сказал себе, что просто она не может быть со мной. А так она есть. Случалось, я забывал об этом и высматривал ее. Особенно после экзаменов. Выходил из аудитории и взглядом искал ее. Привычка. Мне хотелось, чтобы она прижалась ко мне. Она всегда так делала.
В столовку я не ходил. Был там всего раз. Сразу же в октябре. Спустя две недели после начала учебного года. Там как раз был тот же самый суп. У меня случился приступ астмы.
А ты знаешь, что астматики, когда у них начинается приступ, должны выйти? Даже если там, куда они выходят, меньше воздуха, они все равно должны выйти. Это такой синдром погони за кислородом. Парадоксальный, потому что само поспешное бегство отнимает кислород.
А знаешь, что даже в тюрьмах заключенным-астматикам позволяют выходить из камеры во время приступа? Иногда в камеру гораздо меньших размеров и без окон. Но даже это действует. Потому что тут всего лишь синдром — причина в мозгу, а не в легких и бронхах.
Я вышел только на минуту. Потом вернулся. Есть я ничего не ел, но просидел перед окошком, где выдавали суп, до конца обеда. Судорожно вцепился в край стола, но не убежал. Раздатчицы посмеивались, глядя на меня. То была первая моя настоящая победа над страхом. Психотерапевт из психической лечебницы под Вроцлавом был прав. Единственное, чем можно победить фобию, это бороться с фобией. Это действенный метод. На принципе прививки. Делаешь прививку подсознанию.
Формально я потерял целый год. В обоих институтах. Еще недавно мне это было абсолютно безразлично. Потому что бессмысленно. До абсурда неважно. Но теперь все изменилось. Занятия стали моей жизнью. Они заглушали или утихомиривали демонов. И к тому же замечательно заполняли время. Для меня ничего не могло быть целительней, чем одновременная учеба по двум совершенно разным специальностям. Мне казалось, что если я позволю «им» — хотя я не вполне точно знал, кто такие эти «они», — отнять у меня этот год, то это будет все равно как если бы я вторично позволил оплевать себя недожеванной булкой с помидором тому малорослому, слюнявому и на километр воняющему глупостью кассиру из банка.
И я не позволил. В декабре в обоих институтах мне дали разрешение нагнать упущенное. К концу сентября следующего года я сдал последний пропущенный экзамен.
В тот день на могиле Натальи лежали каштаны. Она любила каштаны. Должно быть, рано утром их положила ее мать. Я пошел сообщить ей про экзамен. Наталья была бы мною горда. Она всегда гордилась мной.
Указательные пальцы обеих рук дважды под ключицу. Потом два раза в направлении собеседника. «Я люблю тебя».
Это так просто…
4
«Певекс» — в ПНР система магазинов, торговавших дефицитными западными товарами за свободно конвертируемую валюту, аналог существовавших в СССР магазинов «Березка».