Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 137

Он встал, перемазанный ваксой Марат,

И гордо рубцы показал мне…

В ту пору никому не приходило в голову, что подлинного героя не стоило искать, потому что он уже был схвачен зорким взглядом Зощенко, схвачен, назван и изображен в его ослепительных по новизне трагически-веселых рассказах. Этим героем был Борька Фомин в розовых подштанниках, тот самый, не представляющий из себя ничего особенного рабочий, который выигрывает пять тысяч рублей и радуется, что не успел подать заявление в партию, потому что тогда «половину денег пришлось бы отдать на борьбу с тем и с этим, и в МОПР, и во все места…?. Пересказать Зощенко невозможно. К поразительной судьбе этого рыцаря нашей литературы — судьбе, в которой соединились черты того застенка, который называется свободой, волей, — я еще надеюсь вернуться.

Итак, не тот роман написал я, который мог изменить мою жизнь. И герой мой, и сюжет — даром что я рассказал о штурме Зимнего — были не те, не те! Интеллигент-подпольщик, который далеко не лучшим образом вел себя на допросах в царской охранке и стремится искупить нравственное падение энергичным участием в октябрьском перевороте, бесконечно далек от будущего Павки Корчагина, который вскоре был объявлен образцом революционного мужества и самопознания.

Сюжет… Мне просто стыдно пересказывать этот беспомощный сюжет, по поводу которого хочется повторить вслед за Фединым: «Что сделалось с человеком?»

Но вот что любопытно: ведь я и не думал скрывать, что книга написана в два-три месяца, что я не стремился к литературной задаче.

Это было зимой 1926 года, мы с Тихоновым руководили семинарами в Институте истории искусств, он — по современной поэзии, я — по прозе. Случилось так, что он прежде, чем я, кончил свои занятия и зашел в мою аудиторию как раз в то время, когда я рассказывал о романе «Девять десятых судьбы». Это не было самоуничижением. И о цинизме не могло быть речи. Но я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо. Неловкое молчание господствовало в аудитории, состоявшей из талантливых студентов, из которых иные были старше, чем я (мне было 24).

И ведь ничем не был вызван этот странный поступок — ничем, кроме вопроса одного из слушателей, только что прочитавшего книгу.

Так и не понимаю до сих пор, что это было. Не понял, помнится, и Тихонов. Мы вышли вместе, нам было по дороге, оба жили на Петроградской стороне, — и он спросил меня с дружеским укором:

— Что это ты так, а?

Я что-то пробормотал, беззаботно махнув рукой.

Так кончилась моя первая попытка «не быть самим собой»: нелепым признанием перед слушателями моего семинара, что я написал плохой роман, знаю об этом и готов признать во всеуслышание, что я это знаю.

К счастью, настроение, сопутствовавшее работе над этой книгой, скользнуло и ушло — иначе я не принялся бы за другой роман, история которого рассказана в книге «Как мы пишем».

Там я упоминал о том, что он был задуман неопределенно, отвлеченно, — и внезапно перестроился, когда в него ворвался «скандалист» Некрылов — Шкловский. Но не только развенчанный (или развенчавший себя) «скандалист» стоял тогда перед моими глазами. Книга дорога мне, потому что уже в середине двадцатых годов мне удалось подметить черты, вскоре (и надолго) определившие нашу литературную жизнь.

В «Скандалисте» писательский круг написан с горечью, с раздраженьем. В первом издании (худо ли, хорошо ли) были выведены Федин (Роберт Тюфин), Алексей Толстой (Шаховской), Слонимский (Сущевский), П.Е.Щеголев (Кекчеев-старший), мельком — Зощенко и Чапыгин. Предполагался еще Лавренев, но Юрий убедил меня вычеркнуть его (Лавировского), во-первых, слишком похоже, а во-вторых — лавировали многие. Все они говорят не о том,что в действительности беспокоило их, — и это «не о том» составляет атмосферу книги.

Так, не о том говорит на литературном вечере в Капелле Некрылов: в самом деле, стоило ли упрекать писателей за то, что они прикрыли себя фетровыми шляпами, покупают мебель и «продолжают» литературу?

Ведь, в сущности, он должен был говорить о том, как ее ломают о колено. О том, что равнодушие одних и разочарование других не упали с неба. О том, что неестественное чувство подчинения внесено в литературный круг, чувство уже не новое, еще не прижившееся, но уже набирающее силу. О том, что он — скандалист не потому, что на литературу накидывают петлю, а потому, что еще можно скандалить.

Вскоре это станет невозможным. Вскоре еще небывалые возможности откроются перед большими и маленькими «приобретателями», которые, опираясь на государство, начнут «разрастаться», как разрастается в моем романе Кирилл Кекчеев. Он-то еще интеллигентный карьерист, окончивший университет и умеющий говорить пошлости по-латыни. Такие продержатся недолго. Такие не пригодятся, когда начнется вторжение государства в литературу, нимало не похожее на те формы зависимости, о которых часто и охотно писали историки XIX века. В «Скандалисте» я попытался лишь наметить первый разбег карьеризма, который стремительно развернулся в тридцатых годах и с той поры неутомимо пытается превратить литературу в хозяйство, в «дело». Впоследствии он приобрел новую форму — «захват», — и это было открытием того способа существования, который породил касту литературных вельмож, награжденных самыми высокими званиями, надежно прикрытых от критического обсуждения их книг, если они пишут, или их дел, если они редакторы, администраторы, члены секретариата. Но я забегаю вперед.

Так как в «Скандалисте» много места было отдано растерявшейся академической науке, он был встречен без грубости и даже с надеждой на мое исправление. М.Григорьев в статье «Литературный гомункулюс» (На литературном посту 1930. № 23–24) вслед за упреками в «надуманности», «идеалистической эстетике», «малоискусном комбинаторстве» отдает мне должное: высмеяв академиков, я не пощадил и формалистов. Если я не пойду, полагал М.Григорьев, последовательно в новом направлении, будущая история литературы не поместит моего имени «даже в петите примечаний».

Автор другой статьи (Евг. Северин. Печать и революция. 1929. № 1), рассматривая всю мою работу, начиная с первой книги «Мастера и подмастерья», считал, что от «пустой фантастики» и «манерного оригинальничанья» я перешел (в «Скандалисте») к «социальности» (!) и более или менее удачно нарисовал «картину деградации старой интеллигенции».

Были и другие статьи, упрекавшие меня в холодности, в «пародии на действительность», в «фетишизации литературной техники», в «позе и ненужных вывертах». Подводя итоги, почти все авторы сходились на мысли, изумившей меня: оказывается, я написал роман о «лишних людях» [20] .

Еще в 1921 году Горький настоятельно советовал мне не обращать на критику никакого внимания — естественно, он опирался на свой многолетний дореволюционный опыт. Без сомнения, ему и во сне не могло присниться, что придет время, когда иная статья будет равняться смертному приговору. Но и об этом — в дальнейшем, когда я буду писать о положении литературы в конце тридцатых годов.

Критика всю жизнь преследовала меня то с большим, то с меньшим ожесточением. Первая книга «Мастера и подмастерья» была встречена рецензией Я.Брауна (кажется, в «Сибирских огнях»), кончавшейся словами: «Советуем автору прочесть “Детство Багрова-внука” и прийти в себя». Опомниться, очнуться, прийти в себя мне советовали до тех пор, пока в наказание за «инакомыслие» обо мне — после грязных «поэтапных» нападений — почти перестали упоминать в печати.

Даже первый том «Двух капитанов» был встречен разгромной статьей — какая-то учительница возмутилась, что я назвал комсомолку дурой. В конце концов мне удалось последовать совету Горького — я перестал читать статьи о своих книгах. Но вернемся к тем годам, когда немыслимо было их не читать.

Вскоре после выхода «Скандалиста» я пошел в редакцию «Звезды», помещавшуюся в Доме книги на Невском, и на лестнице встретил Федина, который, без сомнения, был возмущен появлением моего «памфлета» — этот термин попадался во многих статьях. Мы дружески поздоровались. Еще прежде, на «Серапионах», он не выразил и тени порицания, отметив лишь одну, действительно неудачную, фразу. Об этой выдержке, составлявшей одну из главных черт его характера, я еще расскажу. И в этот день он был доброжелательно сдержан. На лестнице он подарил мне одну из своих «улыбок для авторов». Еще в ту пору, когда он редактировал «Книгу и революцию», он выработал серию таких улыбок и однажды продемонстрировал свое изобретение на одной из серапионовских сред. Мы хохотали. Улыбки были поразительно разнообразны — недаром интернированный немцами в годы войны Федин играл в оперетте (его амплуа было «Комишер бас»). Радостно-обнадеживающая улыбка предназначалась для авторов, которым он возвращал рукопись. Ее-то я и получил, когда мы простились.

20

См. Приложение № 3.