Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 36

Однако дальновидный Диниц не унимался.

– У тебя остался его адрес?

– Чей? – Отец сделал вид, что не понимает, о чем его спрашивают.

– Ты знаешь, где этот Карныгин живет?

– Не знаю. Когда снимал мерку, вроде бы и адрес в книжку записал. И квитанция где-то должна быть, – сказал отец. – А ты что, к товарищу полковнику в гости наладился? Решил своими медалями позвякать?

– Ты мои медали не трогай. Я их не за сбор грибов получил и не на базаре купил. лучше подумаем, что делать.

– Что делать? Ничего.

– Может, нашего новичка к нему в гости на разведку послать?

– Рафаила? Зачем? – насторожился отец.

– Как зачем? Настроение прощупать… по-человечески поговорить… пока он ничего не затеял.

– Рафаил?

– Не прикидывайся дураком. Карныгин.

– А что, по-твоему, он может затеять?

– Мало ли что… Например, в суд подать.

– На кого?

– На ателье, на тебя, закройщика… – ехидно пояснил Диниц. – Накатает бумагу, напишет, какой вред его имуществу нанесен… Не забывай, Шлейме, костюм – это тебе не колхозная собственность, которую каждый волен растаскивать. И тогда…

– И что тогда? – нахмурившись, спросил отец.

– Я, Шлейме, не судья… не законник… Надо спросить Хлойне – он два года народным заседателем служил… вместе с судьями приговоры выносил…

– По-твоему, этот Карныгин может упечь меня за решетку? – выдохнул отец, не желая напрямую обращаться к Хлойне.

– Упечет, не упечет… Но к штрафу приговорить могут.

– Что ж. Штраф заплачу, но переделывать не буду! – упорствовал отец.

– Диниц прав… Не надо, Шлейме, горячиться. В кипятке хорошо яйца вкрутую варить, – умасливал его Хлойне, втягивая голову в ворот по-комиссарски распахнутой рубахи. – Если ты не хочешь переделывать, то я этим займусь.

– Так как, Шлейме? – наседал на отца Диниц, прозванный арестованным Цукерманом за его бесконечные «йе, йе» («да, да») – Йеницем.

– Я уже вам сказал: переделывать не буду! – выдавил отец. – И не хочу, чтобы мою работу переделывали другие.

Народный заседатель, старый подпольщик и, возможно, стукач, наклепавший на хуторянина Цукермана, Хлойне Левин еще глубже втянул в ворот голову, поросшую редкими волосами.

– Как знаешь… – Диниц откашлялся и продолжал: – Но смотри, как бы ты после не пожалел… Меня Цукерман наградил прозвищем «Йениц». Будь Иосиф сейчас с нами, а не с белыми медведями, он переименовал бы тебя Кановича в НЕЙНовича (НЕТновича).

Он помолчал, смачно плюнул на раскаленный утюг, провел им по сукну, и облачко горячего пара повисло над его головой, как далекое и зыбкое воспоминание.

– Мой отец, светлый ему рай, – как ни в чем не бывало продолжил Диниц,

– был в Укмерге пожарником, и я, как водится, сначала тоже об этом мечтал – вырасту и буду со шлангом в чешской каске по крышам лазить, вытаскивать людей огня, тушить пламя… Бывало, выбегу во двор, зачерпну в колодце полведра воды, притащу в бу и, пока мамы нет, тренируюсь, на пожарника учусь: подойду к печке, открою заслонку и плюх всю воду на горящие угли…

Ох, и влетало же мне от родителей за эти шалости! Вся задница, бывало, пузырится – сесть не мог. Но все же, видно, с тех пор во мне что-то от порки осталось… не зажило вместе с волдырями. К чему же это я тебе, Шлейме, сейчас говорю? А говорю я это тебе к тому, что не один ты такой…





– Какой? – встрепенулся отец.

– Любитель ничего огонек высекать… Господи, что за время, что за мир? Куда ни глянь – задиры с горящей паклей в руке. Только и ищут, как бы что-то поджечь, где бы угли поскорей раздуть. Скоро, кажется, уже не дома, а души, как дранка, запылают… Страшно… Когда мы лесу вышли, я думал: все, конец, огонь потушен, не будет больше на свете ни ненависти, ни злобы… Не будет никогда. Я думал: больше никто и никогда не потревожит сон мертвых. Ни слезами, ни стонами, ни грязными поклепами… Ошибся… Не успел я сдать оружие, как возле своего дома услышал: «Жид пархатый, убирайся в свою Палестину!», не успел остыть от страха, как на меня новые страхи навалились… похлеще лесных… Ты, Шлейме, понимаешь, о чем я?..

– Понимаю, – сказал отец и покосился на шмыгающего носом Хлойне. – Ты считаешь, что этими твоими «да, да, да» можно страхи отпугнуть, а не накликать? Ты считаешь, что этими «да, да, да» можно накормить злобу и она оставит нас в покое?..

– Ничего я не считаю… Но горящие угли глупо гасить керосином. Я считаю, что не стоит ссориться и враждовать – за пустяков. Я считаю, что тебе, Шлейме, надо каску надеть и потушить тлеющие угольки – разыскать этого Карныгина и сделать все, чтобы он остался доволен. Ведь сколько их, довольных, на свете? Кругом одни недовольные. Зачем же их множить?

– Ничего, Диниц, не поделаешь: человек рождается недовольным… и недовольным умирает…

– Ну что ты тут философствуешь? Отвечай прямо: разыщешь его или нет?

– Нет! – отрезал отец.

– Нет так нет, – выдохнул Диниц. – Как говорится, хозяин-барин. Но как бы тебе не пришлось пожалеть.

– А что если мы, как говорил Владимир Ильич Ленин своему брату, пойдем другим путем? – Из дальнего угла ателье внезапно донесся простуженный голос «новобранца» Рафаила Драпкина, перебравшегося заштатного Молодечно в Вильнюс, чтобы у оставшихся в живых мастеров-соплеменников постичь тайны портновского ремесла. – А если взять и скопом выкупить костюм?

– Вряд ли от этого Карныгина откупишься. Он офицер, а офицеры принципами не торгуют, – сказал осмотрительный Диниц, косясь на притихшего в углу подпольщика Хлойне, при котором лучше и безопаснее было прослыть круглым дураком, чем клеветником и очернителем Советской Армии…

На том прения и кончились.

Все ждали грозы – вызова в трест или повестки в суд. Но на удивление ни того, ни другого не случилось.

Не появлялся в мастерской и полковник – то ли махнул на все рукой, повесил костюм до лучших времен в шкаф, то ли отнес его на переделку к другим, более покладистым евреям.

Только Хлойне прывал сослуживцев не терять бдительности и время от времени назидательно цитировал на память какого-то классика марксма-ленинма, который перед Октябрьской революцией якобы сказал, что внезапность выступления – залог победы, а промедление смерти подобно.

«Выступление» Карныгина и впрямь было неожиданным – он подал в суд не на все ателье, а только на отца.

– Что же ты, несчастный, натворил? – испуганно-сердито спросила мама, протягивая отцу повестку. – Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать?

– Еще успею…

– Какое счастье! – поддела его мама. – Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь?

– Буду.

– А телятину?

– Почему бы нет?

– Вчера почему-то не ел… Повестки, видно, очень повышают аппетит…

Она прошествовала на кухню, где сосед – книгочей Гордон – с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню:

Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?)

– Что за удивительный день! – сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. – Ко всем приходят повестки.

– А кто еще получил? – с напускным безразличием поинтересовался отец.

– Йосл. – Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского. – Только не суда, а ОВИРа, в последний путь… к сестре в Израиль… Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд… Через месяц прощальный ужин… Расстаемся навеки… А с тобой?..

– Что – со мной?

– С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.