Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 36

Чувство благодарности к Шмуле, променявшему в сороковом, перед самой войной, иголку на карающий меч революции, смешивалось в душе с непонятным раздражением и даже откровенной неприязнью; отца коробили начальственная развязность свояка, вкрадчивость и льстивость: в самом деле, какой он, Шлейме Канович, прошу-пожалуйста, победитель, скорее наоборот – ни крова, ни семьи, ни родных могил на кладбище, к которым можно в день поминовения притулиться; все порушено, быльем поросло, какой он, к черту, победитель, скорее уж сирота на празднике победы, приблудившийся нищий, чужак за ее пиршественным столом…

Ему было жаль себя и жаль сидевшего напротив Шмуле, тешившегося, как шаловливый ребенок, пистолетом, дула которого липкой смолой сочилось, сливаясь с мраком, уже сотворенное или еще не сотворенное зло. В распаленную алкоголем голову отца друг вкралась отрезвляющая мысль о том, что чекист Шмуле Дудак своей добротой к нему, мстительным профессиональным знанием и характеристикой тех, с кем живет рядом, пытается не столько оправдать свой жненный выбор, сколько неумело скрыть если не гложущую его неудовлетворенность, не открытое разочарование, то, может быть, спрятанное на самом донышке души сожаление.

Они легли спать рядом (лишнего постельного белья у Шмуле не было), отец

– в чем был, а Шмуле – в одних трусах, сунув пистолет под подушку.

Отец ворочался с боку на бок, не в силах привыкнуть к этому соседству, к этой темноте, кишевшей тайнами, как клопами. Он вдруг ни с того ни с сего побарабанил костяшками пальцев по спине свояка и невестно для чего все же спросил:

– А ты… ты, Шмульке, хоть жнью своей доволен?

– Спи! – отмахнулся свояк.

– Про меня говоришь: победитель. А ты… ты не победитель?

– Спи.

– Не сердись… Но мне почему-то кажется, что ты по-настоящему счастлив был, когда сидел в литовских тюрьмах. По-моему, тогда ты еще… – Он так и не решился пронести этот замусоленный, как окурок, глагол «верил». – Ты, конечно, догадываешься, о чем я?.. А сейчас?

– Сейчас я других сажаю! – отрезал Шмуле. – Спи, пока тебя не посадил.

Замолк и притворно захрапел.

Назавтра демобилованный гвардии рядовой Шлейме Канович в гимнастерке, в лихо заломленной пилотке с путеводной звездой на лбу и в тяжелых кирзовых сапогах отправился на поиски работы.

В старом городе, на улице Доминиканцев, недалеко от костела святого Николая, в ста шагах от лежавшего в развалинах отеля «ITALIA», от соблазнительного названия которого после бомбардировок советской авиации осталось только портновско-женское «TALIA», отец наткнулся на скромную швейную мастерскую без вывески, напоминавшую ту, местечковую, где он когда-то начинал.

Заведующий мастерской пан Юзеф Глембоцкий, статный мужчина с пышными, хорошо ухоженными усами a la Pilsudski, оглядел красноармейца с головы до пят и без всякого почтения к его роду войск – пехоте – спросил по-польски:

– Что вам, пан солдат, нужно?

– Работы, – по-польски же ответил отец.

– Пан солдат – портной?

– Да.

– А что пан умеет?

– Все.

– Все умеет только Господь Бог.

– Да, но не как портной.





Юзеф Глембоцкий от неожиданности вспушил свои холеные аристократические усы:

– Прекрасно! У вас есть какие-нибудь рекомендации?

Отец выложил все, что у него было, – военный билет, характеристики, благодарность маршала Рокоссовского.

– О! – воскликнул заведующий. – Пан знаком с маршалом Рокоссовским?

Отец кивнул.

Через неделю его приняли, как было сказано в приказе, мастером-закройщиком с вполне приличным по тому времени жалованьем.

А еще через неделю Шмуле выхлопотал для победителя ордер на две небольшие комнаты с окнами, выходящими на таинственный, населенный разношерстными жильцами На первую получку отец купил на Калварийском рынке подержанные двуспальную кровать, кушетку, небольшой стол и четыре стула с гнутыми спинками.

– Мазаль тов, – сказал под шипение яичницы на примусе сосед – старик Гордон, когда отец пришел с базара. – Обзавелись самыми необходимыми вещами. Даст Бог, и своих скоро дождетесь. Подумать только – аж на Урал их забросило.

Гордону, видно, было мало Достоевского на иврите – ему хотелось говорить и говорить, но отец уклонился от разговора, вошел в свою комнату, стянул сапоги, лег на незастеленную кровать, сунул под голову шинель и, глядя на занавешенное его невеселыми мыслями окно, уснул.

Ему снились далекий уральский город, железнодорожный перрон, поезд с наглухо закрытыми вагонами, неподвижно стоящими на рельсах, застывший, как огромный навозный жук, паровоз, коптящий звездное небо, и две маленькие, преломленные в лунном свете фигурки – женщины и мальчика, которые, запыхавшись, бегут вдоль состава, вскакивают на подножки, колотят кулаками в дверь, рвут неподатливые железные ручки, что-то кричат, но что – не слышно; слова широко разинутых ртов беззвучно падают в тишину и, превращаясь в снежные хлопья, тают на лету, а он, Шлейме, подставляет под них ладони, ловит и слывает. Слывает, слывает и чувствует, как у него от страха и ужаса коченеет язык.

– Впустите их, сволочи! – кричит он во сне. – Откройте двери! Они едут домой! Хена! Хена!..

Eskadron zydovsky Вся швейная мастерская на улице Доминиканцев состояла сплошь евреев, если не считать ее заведующего пана Юзефа Глембоцкого.

Пан Юзеф, в двадцатых годах обучавшийся портновскому искусству в Варшаве, в Вильнюс перебрался неспроста – в один прекрасный день он решил открыть в этом городе, не столь балованном классными мастерами, как столица Речи Посполитой, собственное ателье и стать подневольного работника хозяином.

Ателье ему и в самом деле вскоре удалось открыть, правда, не в самом людном месте – в старом городе, в затишке. Небольшое, уютное, оно за короткий срок завоевало немалую и заслуженную вестность – брало дешево, а шило здорово.

В сороковом году, когда большевики (как они на весь мир похвалялись) воплотили в явь давнюю мечту литовского народа, навеки передав Вильнюс Литве, заведение Глембоцкого было немедленно националировано и передано в ведение какого-то неблагозвучного, наспех созданного треста, а «капиталиста» пана Юзефа по просьбе портных на улицу не выкинули, но все-таки разжаловали в рядовые.

В войну ателье закрылось. Бывших работников пана Юзефа, которые были евреями, в первые дни либо расстреляли за городом, в перелесках Понар, либо загнали, как скот на бойню, в гетто, а сам Глембоцкий, опальный частник, четыре года подряд вынужден был как кустарь-одиночка пробавляться случайными заработками у себя дома. Говорили, что при ликвидации мастерской он и сам едва унес ноги, когда осмелился какому-то белоповязочнику, размозжившему ударом приклада закройщику Гутману череп, бросить в лицо:

– Портных убивать нельзя!

Так это было или нет, но неслыханная дерзость, ставшая после очередного освобождения Вильнюса «доблестной» Красной Армией чуть не легендарной, сослужила отважному пану Юзефу добрую службу.

Не без ведома новых властей вернувшийся в мастерскую на улицу Доминиканцев пан Глембоцкий снова возглавил, по его выражению «eskadron zydovsky» – «еврейский эскадрон». Но уже не как хозяин, а как временно исполняющий обязанности заведующего. «Врио» он оставался до самой своей кончины, которая день в день совпала с долгожданной и бесслезной для него кончиной Сталина.

Пан Юзеф был самый старший в ателье. Даже моего отца, перешагнувшего сорок пятую межу на пути к меже последней, он обгонял на добрых пять – семь лет и со снисходительным высокомерием называл не иначе, как «настолятком» – «зеленым юнцом». Как и отец, пан «врио» в молодости служил в кавалерии, дослужился до хорунжего, но не пожелал связывать с армией свою судьбу и по трезвом размышлении поступил в ученики к варшавскому портному с редкой репутацией и еще более редкой для еврея фамилией – Кадило.

От службы в кавалерии пан Юзеф унаследовал военную выправку, любовь к лошадям и умение отдавать короткие и четкие, как цокот копыт, приказы, а от своего учителя – непреходящую благодарность и уважение к мастеровитым иудеям.