Страница 40 из 47
– А письма? Как быть с письмами?
Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя.
– С письмами? С чьими?
– С вашими… Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты.
– А-а! – воскликнул Бен Моше. – Конечно, конечно… Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблились. – Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым. – Разве папа их не выбросил в мусорную корзину?
– Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность, – к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин.
– Замечательно, замечательно! – млел от восторга Счастливчик Изя. – Обязательно возьму их с собой в Израиль.
В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду – долгожданная весна, глянешь на белое обрамление – лютость зимы.
– Оказывается, вы тут все знаете, – похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без всякого стеснения, озадачил его вопросом:– Папа о кладе ничего не говорил?
– О каком кладе? – не дрогнул Ицхак. Хотя Счастливчик Изя и увез в Израиль главный клад – свою жнь, но от клада, ее рядно облегчающего, не отказался бы.
– Наверно, все свиньям достанется! – по-отцовски резко и раздраженно бросил гость.
Малкин не стал ломать голову, кого он подразумевает, засуетился и решительным шагом направился к выходу.
Редко в день похорон светит такое расточительное, щедрое солнце. Если бы не колючий северный ветер, шипами вонзавшийся в спину, погоду можно было назвать праздничной.
Все провожане уместились в катафалке. За гробом, как за семейным столом, скорбно восседали сын Моше Гершензона, его невестка, Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц (Натан Гутионтов выразил свои соболезнования по телефону), шесть военнослужащих Советской Армии, а также коренастый мужчина, Иван Тимофеевич Курнов, бывший заведующий стоматологическим отделением военного госпиталя. Курнов клевал носом, испуганно просыпался на ухабах и снова впадал в дрему.
– Господи, до чего мы дожили! – кипятился неугомонный Гирш Оленев-Померанц. – На кладбище ходим чаще, чем в магазин.
– Тсс… – прошептал Малкин.
Счастливчик Изя, скрестив на груди руки, прижимался к жене, как бы желая согреться. Сама же Варда, не видевшая на своем веку катафалка, усыпанного еловыми ветками, все время пыталась хотя бы на вершок отодвинуться от гроба и бежать прикосновения с солдатами.
У ворот кладбища катафалк остановился. Солдаты и сержант напялили на бритые головы ушанки, спрыгнули на промерзшую землю, выстроились попарно, вскинули в воздух гроб и опустили его на свои надежные плечи. К ним, подскользнувшись на льду, присоединился Счастливчик Изя. Он подставил плечо, поправил вышитую кипу, пристегнул ее скрепкой к волосам; Иван Тимофеевич нахлобучил на лоб фетровую шляпу, придававшую ему сходство с ушлым Никитой Хрущевым, Гирш Оленев-Померанц взял под руку сопротивлявшегося Ицхака, и вся процессия двинулась по заасфальтированной дорожке к стынущей на морозе глине.
Озябшие вояки шли чуть ли не строевым шагом. Варда каблучками выстукивала на асфальте прощальную дробь, Курнов, стряхнувший с себя дрему, страдальчески сморкался в смятый простудой носовой платок. Замыкали шествие Ицхак и Гирш Оленев-Померанц. Откуда ни возьмись выскочила лохматая дворняга кладбищенского сторожа и громко залаяла.
– Ну че ты, че ты! – пристыдил ее Иван Тимофеевич. – Моисей Израилевич – золотой человек… Зо-ло-той. Ангелы должны над ним петь. А ты, бессовестная, лаешь как оглашенная…
Но собачонка не унималась.
– Что это за похороны, что за похороны? – причитал Гирш Оленев-Померанц. – Двенадцать человек и паршивая дворняга. Где оркестр? Где прощальный салют? Где почет мертвому и удовольствие живому?
– Побойся Бога! – одернул его Малкин.
– Разве толпа за гробом не удовольствие? Сотни живых теплокровных людей с венками, блистательный Шопен… Это не то же самое, когда за гробом один живой, а вокруг уйма мертвых.
Счастливчик Изя оглянулся, опалил стариков укорной: чего базарите на святом месте? У вырытой могилы охлопывали себя по бокам от холода, как пленные немцы, могильщики. Как только процессия остановилась, они ухватились за толстые веревки, и Моше Гершензон плавно, бесшумно отчалил от мирской юдоли, от промерзшего берега, на котором остались два чугунка с фамильным золотом, разбомбленная стекольная фабрика Товия Гершензона, Аральское море, соляные копи, косоглазый следователь в тюбетейке, тюрьма в средневековом окраинном Ашхабаде, купе в международном поезде «Москва – Варшава», харкающая кровью Бронислава Жовтис, пограничный город Гродно, беглая бухарская красавица Нона Кимягарова, последний его начальник Иван Тимофеевич Курнов, шесть военнослужащих – защитников страны, которую он тихо и упрямо ненавидел, два ненужных еврея – Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц и несчастная, бессовестная дворняга кладбищенского сторожа, лающая на живых и мертвых; отчалил и направился туда, где единственного сына давно дожидались его родители Товий и Перл Гершензоны, где о своем запоздалом счастье – статном и голубоглазом женихе, зубном технике, – рассказывала своей подруге Эстер Малкиной Бронислава Жовтис, покашливая в кулачок; поплыл туда, где никто вестей не получает и никто никому не пишет ни добрых, ни злых писем, ибо мертвые живут в одном доме и не переписываются – каждый видит каждого, как в зеркале.
– Золотой человек был Моисей Израилевич, – бубнил Курнов.
Но никто его не слушал. Варда косилась на солдат в чужих шинелях и в шапках-ушанках, вспоминала часть, в которой служила, – узкую каменистую полоску на границе с Ливаном, маленький городочек Метулу, немилосердный хамсин и черного горного орла в синем до оторопи небе и куталась в свои воспоминания, как орлица в свое оперение.
– Золотой был человек Моисей Израилевич!.. Какие протезы мастерил! Сносу им нет… – повторял Иван Тимофеевич и скалил вставные зубы.
Он был единственный, кто плакал над могилой. Счастливчик Изя в кипе, в модном мохеровом пальто стоял неподвижно, прислушиваясь к хлопкам лопат о глиняный холмик, и каждый хлопок был звонкий, как пощечина, – от него что-то вспыхивало внутри, горело лицо и в морозном воздухе роились не снежинки, а буквы, складывавшиеся, как у доски в школе, куда его отвел отец, в слова, в строчки, в страницы, беспрекословные, как заповеди, которые отныне, может быть, наконец-то примет, как напутствие и утешение. Он возложил огромный букет роз к могиле, нко поклонился и по мягкому снегу, как по терниям, зашагал прочь. У ворот помыл руки и раздал всем помощникам деньги – не обычные, а чужестранные.
Могильщики сразу сунули их за пазуху, а солдаты и сержант долго отнекивались, но и те не устояли перед хрустящими банкнотами, ображавшими американского президента в камзоле с расстегнутым воротом и в белой сорочке с жабо, смахивающим на крем с бисквитного пирожного.
Подошли к рукомойнику и Гирш Оленев-Померанц, и Ицхак Малкин. Воды было на самом донышке, и старики, набрав полные пригоршни снега, затолкали его внутрь. Глядишь, случится оттепель и к следующим – чьим только? – похоронам растает.
Они возвращались с кладбища пешком, так, как повелось исстари, как привыкли в детстве, не замутненном никакими утратами, и с каждым шагом жнь, галдящая, гудящая, заливающаяся на все лады, брала верх над смертью, но это было уже не столько их торжество, сколько ее, жни.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Даже в далеком детстве Ицхак трудно переносил прощальную гульбу капрной прибалтийской зимы. Его охватывало небывное чувство отчаяния, когда откуда-то с севера на местечко обрушивался ледяной ветер (литовцы величали его финским), а вслед за ветром накатывала непререкаемая, все застящая пурга, от завывания которой заходилось сердце.
Малкин оживал и преображался весной. Он по-детски радовался ее стремительному началу – неистовому таянию снега, журчанию ручьев, бесшабашности первой зелени. Бывало, убежит на косогор, отыщет только что вылупившийся подснежник и, по-христиански опустившись на колени, примется согревать дыханием, дуть на него, как на робкий газовый огонек.