Страница 15 из 82
И все же при желании можно уловить некую пунктирную линию, прерывистую, как дыхание, и пульсирующую, как кровь; эта пунктирная линия — свидетельство отчаянных попыток матери найти свое женское счастье.
До пяти лет я жил у бабушки, в Скалеватке, в небольшой хате — мазанке. Маму видел очень редко, она учительствовала где‑то очень далеко, так как в ближайших селах школ не было.
Первое впечатление детства: я вцепляюсь в кукурузный початок, повисаю на нем всем телом, пока он с хрустом не отваливается.
Как я узнал потом, это было в голодное время. Меня, четырехлетнего, отправляли приворовывать в колхозное поле. Единственного кормильца семьи, дедушку Антона, по наговору соседки посадили за решетку, так что в доме оставалась одна бабушка с детьми и внуком. Воровской технике меня обучила тетя Маруся, которой было тогда одиннадцать лет, она была моим лучшим другом, моей матерью и моим наставником.
Часто вспоминаю, как мы ходили с Марусей за околицу собирать кизяки, которыми бабушка растапливала печку, и при этом распевали нашу любимую песню:
Изо всех сил я старался перекричать Марусю. И вдруг она смолкла и показала рукой куда‑то вдаль.
По дороге шла мама.
Я бросился навстречу.
— Стой, мама! — кричал я. — Слышишь, стой! Подожди меня!
Всякий раз, вспоминая это, я невольно улыбаюсь: ну и дурачок этот мальчик — зачем останавливать маму, которая идет навстречу? Лишь недавно до меня дошло, почему я кричал «стой». Я хотел, чтобы радость встречи досталась мне первому.
Как‑то я нашел на чердаке хаты рассохшуюся деревянную люльку, в которой провел первые месяцы жизни. Потрогал ржавые цепи, которыми люлька крепилась к потолочной балке. Мне стало интересно, кто меня качал, как и чем меня баловали взрослые. По рассказам бабушки, никто особенно мной не занимался.
— Заверну, бывало, хлебную корочку в тряпицу, — рассказывала бабушка, — суну тебе в рот, и пошла в колхоз.
Люлька однажды сорвалась. С той поры на лбу у меня остался небольшой шрам. Люльку после этого случая закинули на чердак, и я обрел свободу ползать по земляному полу.
Когда говорят «сопливое детство», это относится ко мне самым непосредственным образом. Мой нос всегда был грязным, да и все лицо грязное, как картошка. Небольшой огород был для меня миром, полным чудес. Весь день я мог копаться в земле, забавляясь муравьями, божьими коровками, мохнатыми гусеницами. Мне всегда хотелось организовать из насекомых большую, дружную семью. Но божья коровка всегда куда- то улетала, а гусениц одолевали муравьи. Я уговаривал их, рыл для них уютные домики под сенью раскидистых лопухов, но жучки, червячки и стрекозы разбегались, расползались и улетали. Приходилось начинать все сначала.
Проголодавшись, я выдергивал морковку и — грязную — тут же отправлял в рот. Вкус родной земли с тех пор мне хорошо знаком.
Рядом с уборной, которая представляла собой глубокую яму, отгороженную циновкой, росло небольшое абрикосовое дерево, щедро плодоносящее в конце лета. Отмахиваясь от назойливых мух и пчел, облюбовавших это местечко, я усаживался под деревом и лакомился пахучими абрикосами, заглатывая иногда и косточки.
Бабушка тоже подбирала обмякшие плоды, разлепляла их надвое и раскладывала на противне сушить. Когда абрикосы темнели и съеживались, она уносила их на чердак.
Чердак — это еще один мир, завораживавший меня. Старые вещи, опутанные вековой паутиной, напоминали древние захоронения, а в самом дальнем и темном углу чердака наша кошка прятала новорожденных котят. Прятала, потому что бабушка их топила.
Однажды, желая опередить бабушку, я втайне спустил котят на землю. И, сговорившись с моим другом Колькой, согласившимся разместить эвакуированных котят у себя в сарае, я поместил всех пятерых в самодельную детскую коляску с деревянными колесами. Как только бабушка полезла на чердак, я стремглав покатил коляску со двора. Но колеса были такими кривыми, что котят разметало по пути, а один — черненький с белой грудкой — попал под колеса и на моих глазах умер. Я схватил мертвого котенка на руки и, рыдая, побежал к бабушке, оставив остальных валяться в дорожной пыли.
— Бабушка! Бабушка! — кричал я. — Я его нечаянно переехал!
— Не плачь, — утешала меня бабушка. — Я все равно бы его утопила. Где остальные?
— Нет! Нет! Не дам!
Я отнес оставшихся котят в Колькин сарай, но на следующий день кто‑то их оттуда выкрал. Думаю, воды Ингульца — стараниями Колькиной или моей бабушки — унесли котят в рай. У Ингульца был один живописный изгиб, образующий тихую заводь, называемую «раем». Вода там была кристально чистой и отражала голубое небо.
— Как хорошо! — говорила бабушка, любуясь заводью. — Настоящий рай!
Я уверен, что этот рай приютил и моих несчастных котят.
Колька был моим верным другом. Самой большой забавой для нас было волочить друг друга по пыли. Один садился в жестяное корыто, а другой впрягался, как лошадь, и тянул. От вздымавшейся пыли физиономии делались такими грязными, что к вечеру нас можно было принять за шахтеров — близнецов.
К вечеру…
Тихие, безмятежные сельские вечера… Закрою глаза и вижу, как возвращается с пастбища наша корова Машка. Вот она останавливается у калитки и мычит. Бабушка со вздохом поднимается с дверной приступки и, зажав в руке лозинку, загоняет Машку во двор. Я остаюсь сидеть, созерцая опускающиеся сумерки. Если бы кому‑нибудь пришло в голову сделать стереофоническую запись сельского вечера, я бы заплатил за нее большие деньги. Мычанье коров, цикады, щелчки пастушьего кнута, поскрипывание ворот, собачий лай — эта пасторальная идиллия действует на меня лучше всякой валерианы. Но это не всё. Есть еще запахи.
Мои дядья привезли целую арбу свежескошенного сена и раскидали по двору для просушки. Я хожу босыми ногами по мягкому, пахучему ковру. Собрать бы этот травяной дух и загнать в бутылку. А потом, посреди лютой зимы, откупорить!
А запах парного молока? Или выпеченного хлеба? А вкус? Как воссоздать на бумаге похрустывание крепкой хлебной корочки и горячее, слегка влажное дыхание разломленного каравая, только что вынутого из печи?
Но и это не всё.
Есть нечто, забравшееся в подсознание. Это чувство покоя, умиротворения, уверенность, что с тобой ничего не случится.
Все семейство в сборе. Поужинав, дядья (одному девятнадцать, другому двадцать один) выходят во двор — размять кости. Тем временем бабушка и тетя Нюся принимаются готовить во дворе общую постель — раскладывают одеяла, простыни и подушки поверх сена, разморенного за день и бьющего в нос густым, настоенным запахом полевых трав. На правах ребенка я пользуюсь всеми привилегиями и первым забираюсь под одеяло. Постепенно укладываются все: бабушка, две ее дочери и два сына. Я лежу посредине, надежно защищенный с двух сторон взрослыми. Дядья и тети о чем‑то беседуют, а я, уставившись в звездное небо, просто лежу.
Бабушка была верующей и часто заводила разговор о Боге.
— Нельзя делать плохое. Господь все видит. Украдешь или обманешь, думаешь, сделал тихонько — тихонько, никто не узнает, ан нет: Богу все известно.
— Бог когда‑нибудь спит, бабуль? — спрашиваю.
— Никогда.
— Агде он? Почему его не видно?
— Потому что люди слепые.
— Араньше ты говорила, что Бог на небе…
— На небе, на небе, где ж еще?
— Значит, летчики его видят.
— Может, и видят… — уклончиво отвечает бабушка и, зевнув, крестит рот.
— Я хочу быть летчиком.
— Вырастешь — будешь. Спи.
— Я тогда прилечу к тебе и сброшу посылку. А,бабуль? Вот обрадуешься…
Я поворачиваю голову к бабушке, но она уже спит.
Когда мне было полтора года, бабушка впервые отвела меня в ближайшую церковь, километрах в семи от Скалеватки. Имени Родина в святках, естественно, не было, поэтому меня окрестили Георгием.