Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 118

Все больше начинаю я верить в то, что тот ужас, который я представил себе (котенок), есть реальность.

На Герасимова нельзя без ужаса смотреть [187]. Он так часто и мастерски подражал Фадееву, что стал в смысле артикуляции, голоса и движений лица его двойником. Он это сам сознает, ему неловко, но он ничего не может поделать.

«Да, да, да, — мелко произносит он после каждой фразы, как тот, прообраз, — да, да, да…»

Даже всем знакомый фадеевский не то звон, не то хрип вылетает у него из горла, когда он говорит, — это уже божественно, это уже почти магическое перевоплощение в первообраз.

Так Герасимов наказан за угодничество. Он подражал Фадееву, высокопоставленному человеку, — главным образом для удовольствия того — и стал чем-то вроде грешника и лишился самого себя. Теперь он не он, а какой-то страшный для самого себя, какой-то страшный двойник Фадеева, как бы сползший с него только в виде дефектов речи того во время какой-то горячечной болезни.

Говорят, что он стыдится выступать с трибуны, потому что однажды, когда он выступал, уже пораженный богом, в лапах колдовства, в зале стали хохотать, — казалось, что, что бы он ни говорил, все было похожим на Фадеева и превращалось поэтому в шутовство.

Это страшный рассказ в духе Гофмана.

1955

Всегда бывает в январе несколько дней, похожих на весну, — собственно, не то чтобы похожих на весну, а таких дней, которые вдруг приводят тебе на память облик весны.

«Весна, — вдруг говоришь себе, — ах, вот она какая, весна!»

Конечно, это не весна. Еще и намека нет на нее. Мороз, твердый снег, но закат странно желт; приоткрывается завеса дали — а ведь зимой дали нет! А тут даль… Лимонножелтая, и что-то странное происходит с птицами — как будто они что-то увидели.

Более всего увлекательное для меня чтение — о французской революции. Что-то есть близкое моей душе в этих событиях. Странно, что, читая почти всю жизнь о французской революции и особенно любя это чтение, я тем не менее точного представления о предмете — если бы, скажем, экзаменоваться — не знаю. Только толпа передо мной — в полосатых штанах, с пиками; только желтые стены тогдашних парижских домов; только силуэты сидящих на фоне окон членов конвента… только пятна, краски — Бонапарт со своей фантастической наружностью, колышущаяся шляпа Барраса…

На днях как раз умер большой знаток всего этого — Тарле [188]. Кстати говоря, от его писаний, хоть в некрологе он и назван большим художником слова, не остается того именно художественного, поэтического впечатления, какое остается, например, после чтения Тьера, Милле, Луи Блана, Гейсера. Скорее, ощущение компиляции.

Он был похож на любящего поесть француза [189]; даже казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как это обычно и бывает у людей, любящих поесть, — в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстегиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть, даже с министром. Вокруг него мерещилась испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус.

Не знаю, возможно, он и действительно любил поесть.

Он был очень умен, тонко разговорчив. Ко мне относился, кажется мне, с доброжелательностью. Его любил и высоко ценил Зощенко.

Смерть его трагична. Его дела стали уже поправляться, должны были выйти его книги. Тут надвигался съезд [190]. Вдруг съезд.

Впоследствии рассказывал мне Юзовский [191], что, когда, трепетно ожидая своего имени в списке делегатов, Козаков его не услышал, — он заплакал. «Слезы у него просто брызнули!» — сказал Юзовский. Накануне открытия съезда, когда в Клубе должны были выдавать гостевые билеты, три человека встретились у входа — я, Сельвинский и Козаков. Козаков все расспрашивал Сельвинского, как прошло совещание с писателями в ЦК [192], на котором тот присутствовал. Очень взволнованные, сопровождающиеся появлением в глазах влажного блеска, расспросы. Тут же высказывал он тревогу, дадут ли ему гостевой билет (мы — я и Сельвинский, — будучи делегатами, даже посмеивались над этой тревогой).

Вечер был теплый, с грязным снегом, — зимний, но теплый, что всегда труднопереносимо, поскольку вносит слишком резкую новизну в наши отношения с атмосферой… как бы и весна, но нет запаха весны… Горели фонари на улице Воровского, весь в светящихся окнах возвышался дом, в котором живет Михалков. Посвистывали автомобильные шины. Облик Козакова опять говорил мне о сходстве с французским буржуа: и несколько разъехавшаяся фигура — именно как у человека, пообедавшего и ковыряющего в зубах.

Он очень близко принимал к сердцу рассказ Сельвинского.

— Неужели он так сказал? Шолохов? Боже мой!

И тут же:

— Слушайте, а в каком зале будут выдавать? Вы не знаете? — Чуть выпученные глаза, трость, ездящая по мостовой.

Вот таким я видел его в тот вечер, когда у него случился инфаркт. К сердцу, напрягшемуся для борьбы, и без того раскаленному в долгой борьбе за жизнь, он подпустил слишком близко — да просто приложил к нему! — горячительные образы Шолохова, билетов, которые могут дать, могут не дать, — и оно разорвалось.





Боже мой, зачем это? Неужели важно, что сказал Шолохов, неужели важно присутствовать на съезде, быть выбранным на него или невыбранным? Неужели отношение горсточки самых обыкновенных, но только умеющих играть в карты людей — отношение к тебе Симонова или Суркова — можно гак близко принимать к сердцу? К вечному сердцу, пришедшему к тебе в грудь на той лестнице — на звезде! — где первая ступенька бог знает где, а последняя — это твоя мать?

Что поделать! Некоторые не могут быть, не умеют не допустить к сердцу всей этой ерунды. Что касается меня, то для меня самое грустное, наиболее может потрясти меня, — вид ребенка в тот момент, когда он не понимает мира. Вот, например, стоял крошка-мальчик и перед ним на колесах тележка мороженщицы. И рядом стояла мама. И мальчик никак не мог понять, почему же он не ест мороженого, если и оно налицо, и мама… Возможно, мама не хотела тратить денег, возможно, мальчику просто нельзя было почему-то есть мороженого — причины были, но мальчик недоумевал, не мог понять. Он показывал маме на тележку. Протягивая руку, он показывал маме на тележку — маленькую детскую ручку, деревянно торчащую из рукава… Нет, мама не хотела распорядиться! Почему? От этого ужасно щемило сердце.

О, как у меня щемило сердце, когда я смотрел на эту сцену. Бедный маленький мальчик, сколько еще огорчений на свете, как много еще ты будешь не понимать!

Не есть ли причина сумасшествия то, что человек рождается в противоположном поле, — он должен был, скажем, по зачатку родиться женщиной, а в результате каких-то внезапных перемен в этом зачатке родился мужчиной.

Недаром все взрывы безумия происходят именно в те периоды человеческой жизни, когда больше всего дает знать о себе пол, — в эпоху созревания и в эпоху упадка.

Я когда-то прочел эту надпись у Ромашова [193]: «Нулля диэссине линеа» [194]. Действительно, так и было написано — именно девиз и красовался на стене над письменным столом.

Почему я оказался у Ромашова? Не помню. Я с ним никогда не дружил. Маленькая комната с беспорядком рукописей и книг. Хозяин был тогда молодой. Он обычно принимал какие-то меры защиты, когда разговаривал со мной, — как-то иронически подрагивал головой, как-то иронически выпячивал нижнюю губу. Я на него обычно наскакивал. Я его и теперь не уважаю как автора, а что касается обычных человеческих отношений, то с годами они улучшились — окрасились, например, юмором, незлой пикировкой при встречах.

187

На Герасимова нельзя без ужаса смотреть. — По мнению JI.И.Лазарева, речь идет о Евгении Николаевиче Герасимове (1903–1986), прозаике, в конце 1950-х годов входившем в редколлегию журнала «Новый мир».

188

умер… Тарле. — Советский историк, академик, автор трудов по истории Франции Евгений Викторович Тарле умер 10 января 1955 г.

189

Он бьл похож на любящего поесть француза… — Речь идет о Козакове Михаиле Эммануиловиче (1897—16 декабря 1954), прозаике, отце известного советского актера театра и кино Михаила Козакова. Многим запомнилось выступление М.Э.Козакова на Пленуме писателей в 1932 г. Он протестовал против методов работы РАПП с писателями: «Мы бьем, говорили, мы будем бить, ничего, те, кто выдержит, пусть выдержат, те, кто не выдержит — те не выдержат. <…> Мне напоминает такой воспитательный метод охоту на бобра: когда бобра хотят поймать, то его предварительно здорово загоняют для того, чтобы от страха у него появилась седина, и вот эта седина бобра чрезвычайно ценится…»

190

Тут надвигался съезд. — Второй Всесоюзный съезд советских писателей состоялся 15–26 декабря 1954 г

191

Юзовский Иосиф Ильич (Ю.Юзовский; 1902–1964) — театральный критик; был одной из мишеней кампании борьбы с космополитизмом.

192

совещание с писателями в ЦК… —Съезду предшествовала встреча руководителей партии и правительства с писателями, на которой, по оценке А.Твардовского, «постыдно», с ка-ким-то «отголоском проработок космополитов» выступил М.Шолохов (См.: Твардовский А. Из рабочих тетрадей // Знамя. 1989. № 7. С. 150). С критикой работ К.Симоно-ва последних лет и только что появившейся «Оттепели» И.Эренбурга Шолохов выступил и на съезде, 21 декабря. «Весь город говорит о столкновении Эренбурга и Шолохова, говорившего в черносотенном духе», — записал в дневнике К.Чуковский (Чуковский К. Дневник: 1930–1969. М., 1994. С. 217). См. об этом также в кн.: Второй Всесоюзный съезд советских писателей: Стенографический отчет. М., 1956

193

Ромашов Борис Сергеевич (1895–1958) — драматург

194

«Нулля диэс сине линеа». — «Nulla dies sine linea» («Ни одного дня без штриха») — слова Плиния-старшего о древнегреческом художнике Апеллесе