Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 140

Я узнал об этом в Кисловодске, узнал не сразу и из‑за чудовищной зимней непогоды — два дня подряд — не мог вылететь, просидел их на аэродроме, так и не попав на похороны.

Все, о чем я вспомнил, хочу кончить стихами, написанными в год его смерти. Думаю, что в них сказано больше, чем я мог бы сказать сейчас, спустя почти четверть века, о своем тогдашнем чувстве неизгладимости потери.

Вот они, эти стихи:

1954–1978

Таким я его помню…

Совладать с чувствами пока еще трудно, слишком недавно случилось все то, что навсегда отделило его от нас и о чем он сам, с такой пронзительно спокойной грустью, сказал нам в стихотворении «В тот день, когда окончилась война…».

Еще слишком близко в памяти все связанное с его смертью, с тем постепенным уходом от нас, каким она была. Хотя, как и всякая смерть, она в то же время была мгновенной чертой, разделившей все, что связано с ним, на «до» и «после».

Последние годы наиболее тесного общения первыми встают в памяти, и это делает трудной необходимость начинать с начала.

Мне не требуется дополнительной дистанции времени, чтобы осознать место, принадлежащее в нашей литературе Твардовскому как одному из великих поэтов XX века. Но именно эта, уже сложившаяся определенность моего нынешнего взгляда на него, пожалуй, и затрудняет попытки вспомнить, задним числом, как она постепенно складывалась в моем сознании.

Если начать с давно прошедших времен, то, по правде говоря, я не помню своего восприятия первых стихов Твардовского, печатавшихся в начале тридцатых годов в московских журналах. Я уже учился тогда в Литературном институте, начинал писать и жил (не в материальном, конечно, а в духовном смысле) главным образом стихами. Однако, как это теперь ни странно мне, среди многого, жадно и поспешно прочитанного в те годы, ранние стихи Твардовского не отложились в моем сознании как что‑то заметное, особое.

Для меня, как, впрочем, и для многих поэтов моего поколения, в те годы главной любовью оказался Багрицкий, на какое‑то время заслонивший от нас даже Маяковского.





Он был для меня в советской поэзии главным поэтом тогда. Рядом с ним в моем сознании стояли некоторые ранние стихи Тихонова, красота его грузинского цикла, — сознание этой красоты и увлечение этими стихами пришло немного позже. Важны были для меня некоторые стихи Луговского, я любил их потому, что любил самого Луговского и много общался с ним в те годы. И, пожалуй, еще наиболее важным увлечением тех лет для меня были поэмы Сельвинссого…

Если добавить к этому, что в те годы наибольшим моим увлечением — большим, чем Багрицкий, — были стихи Киплинга, которые я и переводил с подстрочников, и читал все, что было переведено на русский язык, которому я в наибольшей степени, чем кому бы то ни было другому за всю поэтическую работу, подражал тогда, — если добавить это, то, наверное, станет понятнее, почему первые печатавшиеся тогда стихи Твардовского, и даже уже не первые, ставшие заметными для многих других, для меня остались незаметными. Они как‑то прошли мимо меня, не вошли в круг моих не только пристрастий, но и поэтических интересов.

В моей памяти и в моем мире поэзия Твардовского возникает внезапно и сразу вместе со своей «Страной Муравией». И даже некоторые другие его стихи, которые он печатал, а я читал до «Муравии», заново возникли в моем сознании уже потом, после этой, поразившей меня, поэмы.

Эпитет «поразившей» — не результат позднейшей переоценки. Он — тогдашний. Я был поражен, потому что столкнулся с небывалым в поэзии тех лет свободным повествованием, которое при этом, всегда и всюду, оставалось стихами. В нем не было ничего вынужденного, никаких компромиссов между требованиями сюжета и требованиями внутреннего поэтического напряжения, самоценности каждой поэтической строфы и строки, не зависимой от их служебной роли в повествовании.

Так сразу в «Стране Муравии» я столкнулся с тем, быть может самым поразительным, свойством поэзии Твардовского, которым отмечено почти все, им сделанное. Он не обращался к стихам, чтобы рассказать ими о жизни; он обращался к жизни стихами, и делал это так, словно только так и можно было это сделать. Словно никак ловчее и точнее, чем стихами, и невозможно изложить все, к чему бы он ни обратился. Поражала внутренняя духовная стройность поэмы, при всем ее разноречье, разноглавье, чуть было не сказал — разнотравье… Впрочем, будем считать, что так именно и сказал — это слово тоже не случайно попало на язык.

В те годы я был юношей из интеллигентной, сугубо городской, никак и ничем не причастной к деревенской жизни семьи. Еще несколько лет прошло, прежде чем война свела меня с деревней и с ее людьми, одетыми и не одетыми в солдатские шинели.

Все или почти все в моем тогдашнем, еще очень малом жизненном опыте было далеко от жизненного опыта Твардовского, стоявшего за его «Страной Муравией». Если условно принять слишком механическое для всякой большой поэзии деление, которым ее порой размашисто рассекают на городскую и деревенскую, то мои поэтические пристрастия и моя осведомленность, в общем, были связаны скорее с кругом городской поэзии. «Авиатор» или «В соседнем доме окна жолты…» Блока были мне в ту пору ближе, чем его «На поле Куликовом».

Словом, во мне самом существовало некое внутреннее препятствие против того, чтобы я проник во внутренний мир «Страны Муравии», а вслед за ней «Сельской хроники».

И, однако, это произошло. Или, точней, произошло обратное. Мир поэзии Твардовского, силою его дарования выйдя далеко за пределы первоначального жизненного материала, сам проник в меня.