Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 140

— Удовольствие? — Он морщится от этого не понравившегося ему слова и, еще с минуту побегав взад — вперед, резко останавливается напротив меня и, ткнув себя пальцем в грудь, говорит с усмешкой, которая нисколько не смягчает серьезности сказанного: — Не в состоянии дальше пребывать в условиях капитализма! Понятно тебе?

Я молчу.

— Сегодня в шахту спускался. Ох! — Он мотает головой с таким страдальческим выражением лица, что к его словам нечего прибавлять. — Был бы я японским писателем, я бы написал им такой роман о японском рабочем классе… К черту! — Подняв кулак, он потрясает им в воздухе и наконец садится на стул и говорит тихо и горько, словно удивляясь чьей‑то непонятливости или недогадливости: — Интересно, когда вообще кончится вся эта нелепость, которая называется капитализмом?

Москва. С Александром Александровичем Фадеевым у Горбатова отношения товарищеские, но не столь простые, какими могут показаться на первый взгляд. Корни этого уходят в двадцатые годы. Совсем еще юный тогда, Горбатов был одним из секретарей ВАППа. И хотя, разочаровавшись в прелестях руководящей деятельности, он поспешил расстаться с ней, однако Фадеев, вспоминая то время, при случае замечает, что Горбатов уже с пеленок был леваком. Обычно эти иронические замечания совпадают с каким- нибудь возникающим между ними спором.

Расставшись с работой в ВАППе, Горбатов вошел в сложившуюся вокруг журнала «Октябрь» литературную группу, во главе которой стояли Серафимович и Панферов. В силу групповых пристрастий и отталкиваний той поры Панферов какое‑то время был ближе Горбатову, чем Фадеев. И об этом они, по — моему, оба помнят — и Горбатов, и Фадеев, который вообще все помнит.

В дальнейшем Горбатова захватывает журналистика, «правдистская» работа, дальние и трудные поездки, потом начинается война, и литературные разногласия двадцатых — начала тридцатых годов вроде бы уходят в прошлое.

Однако в сорок шестом году, когда в новом составе секретариата правления Союза писателей Фадеев по предложению Сталина становится генеральным секретарем, а Горбатов, тоже по предложению Сталина, секретарем партийной группы правления, Фадееву, насколько я понимаю, это не очень нравится. Для него как для руководителя Союза писателей казалось бы естественным одновременно руководить и работой партгруппы. Однако секретарь партгруппы не он, а Горбатов, и в этом есть непривычный для Фадеева оттенок комиссарства. Конфликтов на этой почве внешне не возникает, но некая сложность их взаимного положения, быть может нарочито созданная, незримо присутствует в их отношениях.

Однажды в первый год нашей работы в Союзе Горбатов в разговоре со мной вдруг горько срывается:

— Ты напрасно думаешь, что Саша любит меня. Не любит и никогда не любил. И все его шутки, что я левак и загибщик, — шутки только наполовину. Ничего не попишешь, с таким перекосом я уж засел в его памяти с тех лет! — Горбатов усмехается. — Конечно, я и сейчас в чем‑то все такой же, каким был тогда, в двадцатые годы, но я ведь, согласись, немножко и другой и, наверное, пишу немножко иначе и лучше, чем тогда. Но Саша упрям, и я для него один из тех людей, о которых он не любит менять свои прежние мнения.

В словах Горбатова горечь, тем большая, что сам он любит Фадеева и высоко ценит его книги, все — и «Разгром», и «Удэге», и «Молодую гвардию».

Осенью сорок седьмого года, когда «Молодая гвардия» имеет уже огромный и, казалось бы, неоспоримый успех, посмотрев сделанный по роману фильм Сергея Герасимова, Сталин вдруг заново мысленно возвращается к книге Фадеева и обнаруживает не только в фильме, но и в ней ряд несовершенств.

Мы с Горбатовым оба читаем внезапно появившуюся в «Культуре и жизни» статью на эту тему и съезжаемся в Союзе писателей. Фадеева в этот день нет в Москве, он в отъезде, кажется в Риге. Мы пробуем дозвониться до Фадеева и думаем о тяжести удара, который ему предстоит испытать.

Для меня в тот же день в том же номере «Культуры и жизни» своя неожиданность — статья «Жизни вопреки», не оставляющая камня на камне от моей повести «Дым отечества». И размышления о сложности собственного положения несколько отвлекают меня от мыслей о беде, происшедшей с Фадеевым.

Зато Горбатов хотя по — дружески и сочувствует мне, но думает прежде всего о Фадееве. «Бедный Саша, как он будет теперь, как ему будет трудно!» — несколько раз повторяет Горбатов. Он настолько угнетен происшедшим, что меня это сначала даже поражает.

И только потом я до конца понимаю, в чем дело. В статье, критикующей «Молодую гвардию», вспоминают и хвалят «Непокоренных» Горбатова, сличают одно с другим в положительном для Горбатова и отрицательном для Фадеева смысле.

— Ты знаешь, как я писал «Непокоренных» и что они для меня такое! — наконец не выдерживает и сам заговаривает об этом Горбатов. — Но как только я подумаю, что кому‑то приходит в голову столкнуть одно с другим, мне делается стыдно перед Сашей! Мои «Непокоренные» со всем хорошим, что в них нашли, и его «Молодая гвардия» со всем плохим, что о ней написали, все равно для меня‑то самого это несравнимо! Я‑то это понимаю, но как сделать, чтобы это понял он? Как ему это сказать? Он же не даст мне это сказать!

И Фадеев действительно не дает ему этого сказать. Ни ему, ни другим.

Вернувшись в Москву, Фадеев сразу же с присущей ему в такие моменты холодной взвинченностью напрочь отсекает всякие попытки сочувствовать ему. И в этом цельность фадеевского характера. Но и в том, с каким самоотречением и с какой силой сочувствия к Фадееву накануне его приезда говорит мне о себе и о нем Горбатов, тоже цельность характера или, пожалуй точнее, цельность души.

Москва. У Горбатова отпуск для работы над романом. Неделю назад мы сговорились с ним, что сегодня вместе пообедаем, а до этого не будем ни встречаться, ни перезваниваться по телефону. Он собирается уехать работать в Донбасс, но до этого решил засесть и написать еще здесь, в Москве, очередную главу романа «Жили два товарища», которая, по его словам, уже придумана им от первой и до последней строчки. Мы и обедать‑то сговорились по случаю окончания этой главы.

Приезжаю. Горбатов открывает мне дверь только после нескольких звонков и, буркнув «Здравствуй!», шлепает обратно босыми ногами к себе в кабинет.





Когда я вхожу, он уже снова лежит на диване в своей привычной позе — кулак под голову, — и валяется так, кажется, с утра. Под подушку запихнута какая‑то толстая книга: ни на стуле у дивана, ни на столе ни единого листка с записями, ни малейших следов работы.

— Садись, — говорит он, не вынимая кулака из‑под головы и мрачно глядя на меня. — Куда мы поедем обедать и что будем есть?

— Что будем, то и будем, — говорю я.

— Ах да, я же забыл, что ты великий организатор. — По — прежнему не улыбаясь, он мрачно смотрит на меня.

Я спрашиваю: кончил ли он главу?

— Нет. Если точней, и не начинал.

— Почему?

— Потому что я не писатель.

— Ты все перепутал, — говорю я, стараясь перевести разговор в шутку. — Не писатель — это я. А ты как раз писатель.

— Я тоже не писатель, — говорит Горбатов.

— Когда ты это выяснил?

— В прошлый понедельник. Начал читать «Сагу о Форсайтах», никогда раньше по своей темноте не читал, начал сразу со второго тома, чтобы быстрее кончить, и, пока читал второй том, иногда еще казалось, что я все‑таки писатель. Но как только взялся за первый, окончательно понял — нет! Писать не умею. Он умеет, а я не умею.

— Дочитал?

— Дочитал.

— А когда все‑таки начнешь писать главу?

— Через неделю. Перед тем как начать, надо заново приучить себя к мысли, что придется учиться писать.

Он наконец садится на диване, надевает носки и, кряхтя, зашнуровывает туфли. Подходит к гардеробу и, надев поверх майки, в которой валялся, новенькую, довольно‑таки щегольскую рубашку, начинает выбирать галстук. Глаза у него становятся веселыми.

— Насколько серьезно услышанное мною? — спрашиваю я.

— Настолько серьезно, что за неделю не написал ни строчки. Не мог. Но сейчас так хочется есть и так живо представляю себе все, что буду есть, и могу так точно заранее описать все еще не съеденное, что подозреваю, я все‑таки писатель. Хотя бы натуралист!