Страница 12 из 140
— Ну, завязывал‑то, положим, я.
— Теперь, на расстоянии, мне кажется, что завязывали не вы, а я. Во всяком случае, дожди были очаровательные и странные: они шли абсолютно параллельно земле. Мне иногда хочется опять попасть под такой дождь. А наш старшина Узультуев! А песенка, которую мы с вами написали:
А как полковой комиссар Ортенберг катался на мотоциклетке!..
Хацревин был болезненный, очень городской, очень воспитанный, с вкрадчивым голосом и неловкими руками человек. Но этот человек был готов ехать куда угодно: на край света, на войну, завтра, послезавтра, сию минуту…
Возвращаюсь в Монголию. Очень отчетливо стоит в памяти одна ночь, по — моему, около 10 сентября. Уже десять или двенадцать дней в Европе шла война. Не помню, по какому поводу я заехал поздно вечером в Тамцаг — Булак и остановился в юрте какого- то отдела, где была мощная радиостанция. Хозяин предложил:
— Хотите, послушаем Европу?
Мы начали настраивать радио. Поймали сначала какую‑то промежуточную станцию, потом не то Москву, не то Ленинград — передавали оперу. Потом забрались еще дальше.
И вдруг, за семь или восемь тысяч километров, я услышал то самое, что сейчас можно услышать только в трофейных немецких кинохрониках. Я услышал передачу из только что взятого немцами Кракова. В то время я еще не окончательно забыл немецкий язык, да и содержание передачи было такое, что я мог понять почти каждое слово. Немецкий диктор вел передачу откуда‑то, должно быть, с балкона где‑то на центральной площади Кракова. Гремели оркестры, били барабаны, слышался грохот проезжающих танков, топот колонн. Немцы входили в Краков. Диктор кричал о том, какой это древний город, сколько в нем населения, на какой день войны он взят, какие части проходят. Все это прерывалось снова топотом, снова грохотом танков, снова оркестрами.
Перенесшись через восемь тысяч километров, эта далекая европейская война вдруг возникла во всей ее осязаемости здесь, в Азии, в этой юрте, на другом конце света, в пустыне, в штабном городке, где всего несколько дней назад затихла, неизвестно надолго ли, другая, здешняя война.
Война… Вот она влезла туда, вот она влезла сюда, вот она ползет и лезет из этого радио. В эти минуты я впервые с полной очевидностью почувствовал, что вот — вот мы будем воевать с немцами, что это непременно будет, и будет скоро, и что все это, что там происходит, лишь самое начало чего‑то огромного и необъятно страшного. Именно не подумал, как не думал я об этом и раньше, а почувствовал.
Я не выдержал этого ощущения и попросил выключить радио. Снова наступила тишина. Я вышел из юрты. Кругом была черная, пахнущая овчиной, покоем степь. Потом где‑то за несколько километров послышалось урчание самолетного мотора — должно быть, собирался на вылет один из ночных разведчиков эскадрильи, стоявшей недалеко от Тамцаг — Булака.
Потом в январе сорок пятого я попал в недавно освобожденный Краков и бродил по нему. И мне вспомнилась та монгольская ночь. Я стоял на одной из городских площадей, на той, где был магистрат, и мне подумалось, что, наверное, вот тут, с этого балкона, говорил тот немец, которого я слышал в 1939 году. Шел уже шестой год с тех пор, как я был в Тамцаг — Булаке, а война все еще продолжалась. И это была все та же самая, одна война, которая шла тогда и все еще шла теперь, и еще неизвестно было, когда и где она может кончиться. Это сейчас задним числом, после того как в конце войны события развернулись так быстро, нам самим кажется, что уже тогда было ясно, что все кончится вот — вот. А на самом деле ведь даже еще в апреле, когда уже брали Берлин, все еще боязно было поверить в исполнение наших желаний — в конец войны. Ведь еще и тогда казалось, что она может продлиться еще где‑нибудь в Шварцвальде, в Баварии…
В Монголии тянулись последние перед перемирием дни. Воздушные бои шли со все возрастающей силой, а на линии фронта все было по — прежнему спокойно. Все ждали, что дальше: мирные переговоры или опять война. И в этом состоянии ожидания было неохота что‑либо делать, хотя, впрочем, Ортенберг выколачивал из меня по стихотворению через день.
Больше всего в эти дни я ездил к танкистам. Между прочим, там произошла смешная история с моим револьвером. Как раз к окончанию военных действий я с некоторым опозданием, но все же, к большому моему удовольствию, получил на складе пистолет системы «ТТ» и немедленно сунул его в кобуру.
Теперь, имея при себе оружие, я возвращался ночью с передовых, постоянно представляя себе, что мы натолкнемся на какую- нибудь группу из числа рассыпавшихся по степи японцев, и не только наткнемся, но и непременно возьмем их в плен. В связи с этим я расстегивал кобуру и передвигал ее из‑за спины поближе к животу, чтобы удобнее было выхватить пистолет. Ничего похожего не происходило, но пистолет все‑таки заметно украшал мою жизнь.
И вот как‑то, приехав к танкистам, к Михайлову, я увидел, как ординарец Михайлова и еще кто‑то, расстелив плащ — палатку, чистили винтовку и два или три револьвера.
— Надо бы и мой почистить, — сказал я солидно.
— А вы дайте, — сказал Михайлов, — вам почистят.
Это предложение меня очень устраивало. Собственно, на него- то я и рассчитывал, ибо хотя слышал, что пистолеты надо чистить, но не знал и стеснялся спрашивать, как эта штука разбирается.
Я полез в кобуру, вынул пистолет и положил его на плащ — палатку. Михайлов поднял его двумя пальцами, посмотрел на него, потом на меня и спросил:
— Вот так вы его и возите?
— Да, — сказал я.
— Так, смазанный?
— Да. А что? По — моему, он хорошо смазан.
Я был в полной уверенности, что это так и есть, ибо мне дали со склада пистолет, добротно смазанный чем‑то густым и желтым, и я вытер у него только рукоятку, чтобы она не скользила в руке, а остальное так и оставил, полагая, что где — где, а на складе‑то уж знают, чем и как нужно смазывать оружие.
— Так это же у вас заводская смазка, — сказал Михайлов, — ею же смазывают для хранения! Разве можно стрелять с такой смазкой! Надо непременно все это вытереть и смазать заново ружейным маслом.
Я был удручен и унижен. Значит, напрасно я хватался за рукоятку, напрасно расстегивал кобуру и передвигал ее со спины на брюхо — все напрасно?
Наш лагерь сильно опустел. Уехали Розенфельд и Экслер, уехали Лапин, Хацревин и Славин, улетел шумный Миша Бернштейн.
Ставский жил на Хамардабе. Я и Кружков, единственные оставшиеся корреспонденты, ездили на передовые с утра, а к вечеру обычно возвращались. Около госпиталя помещалась юрта Монценкоопа, где монгольский кооператор в ватном халате и сапогах продавал несложный ассортимент товаров, главным образом папиросы «Борцы» и сгущенное молоко. Продавалось все это на монгольские деньги, на тугрики. Тугрики у нас были, но девать их там, в степи, было вовсе некуда и тратить не на что.
Как‑то я купил там, в Монценкоопе, продававшееся в больших красивых коробках китайское печенье. Печенье это, может быть очень вкусное на любителя, мне показалось странным. Состояло оно из сала, смешанного с мукой и сахаром. Все это было скатано в большие шары и покрыто сверху яркими фиолетовыми, зелеными и желтыми разводами.
По ночам мы втроем — Кружков, Ортенберг и я — пили чай со сгущенным молоком. Кипятили чай прямо в кружках на железной печке и добавляли туда треть сгущенного молока. Получалась сладкая и дымная горячая бурда, которую тем не менее приятно было пить.
Ортенберг, когда заставал нас с Кружковым уже за чаепитием, начинал кричать, что, наверное, мы спутали кружки и взяли его кружку и что ему придется пить из наших, а он не собирается, потому что у него кружка чистая, а у нас грязные.