Страница 17 из 23
Некоторое время нам нравилось играть в игру, когда два гнома вставали друг против друга (победитель переходил во второй круг) и одновременно поднимали пальцы правой руки, один, два или три, четыре или все пять. При этом мы хором выкрикивали какое-нибудь число между единицей и пятью. Надо было угадать, сколько пальцев поднимет противник. Кто первым называл правильное число, тот становился победителем. Для этой игры требовались в равной степени наглость и знание психологии. Например, Кобальд, богоподобный, почти всегда поднимал все пять пальцев, так что не было никакого смысла, оказавшись с ним в паре, кричать: «Один!» А Новому Дырявому Носу, наоборот, было сложно сосчитать и до трех, поэтому, играя против него, я всегда поднимал четыре или пять пальцев. Понятно, что я все время выигрывал и у Кобальда, и у Нового Дырявого Носа. С холодными прагматиками, вроде Старого Злюки, было сложнее.
Как ни странно, мы почему-то почти всегда играли в эту игру на итальянском языке. Уно, дуе, тре. Иногда пытались говорить и на других языках. Уан, ту, фри или эдь, кеттё, харом. Но красивее всего звучал итальянский.
То было дивное время. Я почти не могу без слез вспоминать о нем. Зимой мы любовались ледяными цветами на окне, а летом — никогда уже лето не было таким жарким, как то, единственное, — лежали на знаменитом подоконнике и грелись на солнышке. Тем ужаснее был конец. Расставание. Разумеется, всякая катастрофа внезапна, но, если ты, как я тогда, даже и в страшном сне ни о чем таком не думал, она еще ужаснее. А случилось это так: мы все, кое-как построившись, стояли на своем месте, на полке, когда в комнату вошла Мама. Разумеется, мы тотчас замерли. Но я все-таки увидел, что она держит в руке большую коробку и решительными шагами идет к нам. И вот она уже бросает всех гномов, одного за другим, в коробку. Я видел, как кувырком полетели в нее Голубой Зепп, Фиолет Новый Первый и Фиолет Новый Второй, Старый Лазурик и Новый Дырявый Нос — все, один за другим. А еще я видел Ути, моего ставшего огромным Ути. Он небрежно стоял у двери, тихонько насвистывая, прислонившись к косяку и скрестив ноги. Засунул руки в карманы брюк и наблюдал, как Мама совершала свое чудовищное злодеяние. Он тоже преступник, раз допустил такое. И все-таки Мамина цепкая рука все ближе подбиралась ко мне, вот она уже схватила Серого Зеппа, Старого Злюку, Нового Лазурика — и в тот момент, когда она наконец потянулась ко мне, Ути сказал:
— Фиолета Старого оставь! — Мама в недоумении посмотрела на него, и он добавил: — Ты его как раз держишь в руке.
Мама бросила меня ему, он рассмеялся (смехом убийцы) и засунул меня в карман брюк. Там плохо пахло, просто воняло, и я не знал, спасен ли я или стал единственной настоящей жертвой, потому что меня разлучили со всеми, кого я любил.
Воспоминания о них — а гномы никогда ничего не забывают — со временем потеряли свою остроту, потому что иначе эту боль невозможно было бы перенести.
Карман брюк стал моим новым жилищем. Я больше не видел мира, я только чувствовал его запахи. Годами я делил свое жилье с носовым платком (иногда, не часто, его меняли на новый), футляром для очков, карандашом и мелкими монетками той страны, по которой Ути путешествовал в данный момент. Марки и пфенниги, франки, драхмы. Ему не сиделось на месте, он все время был в разъездах. (Я больше так никогда и не увидел свою родину. Полку, подоконник, вид из окна на башню.) Марсель пах рыбой, Прованс — лавандой, Берлин — слезоточивым газом, Лиссабон — прорванной канализацией, Энгадин — сосновыми иголками, а Париж — луковым супом. Но все места пахли Ути. А многие — как, например, мыс Сунион, или Штирия, или Берн — имели настолько слабый собственный аромат, что я чувствовал только запах Ути.
Редко, совсем редко он вытаскивал меня из кармана. Тогда я стоял всю ночь на чужом туалетном столике и таращился на закопченные обои нульзвездного отеля. На одном из островов Киклады — кажется, это был Наксос — я провел несколько дней на голубом столе и смотрел на яркий, до рези в глазах, свет, ярко-белую стену и кусочек неба, еще более голубого, чем стол. Поздно вечером приходил Ути и укладывался рядом на постель, а один раз даже заговорил со мной.
— Всё paletti, Фиолетти? — спросил Ути, но он ведь не ждал ответа, так что я не смог спросить его, почему он не скучает по моим друзьям, которых бросил на произвол судьбы.
Нечего и говорить, что я страдал. Но гном привыкает ко многому, и со временем я начал находить бесконечные поездки даже увлекательными и познавательными. (Кстати, странно, что мне ни разу не пришло в голову просто вылезти из кармана. Когда брюки лежали на стуле, а Ути спал глубоким сном, я без труда мог бы распрощаться с носовым платком и мелочью и выбраться на свободу. Через окно, в огромный мир, навстречу неизвестности. Тот же Наксос был чудесным местом. Этот яркий свет! Это жаркое солнце! Но по какой-то причине я держался за Ути, словно мы с ним были неразрывно связаны.)
И я учился слушать! Я слышал места высочайшей европейской культуры! (Ути не пропустил ни одного музея от Северного моря до Гибралтара.) Никогда не забуду голос из громкоговорителя в Сикстинской капелле — неужели это был сам Папа? Все время, что Ути, а значит, и я вместе с ним маленькими шажками продвигались вперед, он, не замолкая, торжественно сообщал на всех языках, что скоро мы вступим в Сикстинскую капеллу. А потом, что вот мы и вступили в Сикстинскую капеллу. В конце же, когда было пора уходить, он сообщил, что теперь мы должны покинуть Сикстинскую капеллу, и благословил нас всех. Цистерцианская церковь где-то к югу от Рима запомнилась мне потому, что там женщина пела как ангел и звуки ее голоса, казалось, уходили в вечность.
И разумеется, я слушал непрерывно шумевшие волны (Ути обожал море), гудки пароходов, урчание мотороллера Ути, шум подъезжающих поездов метро, музыку, прорвавшуюся сквозь хрип транзисторов (мне больше всех нравился Шарль Азнавур, его голос был похож на мой, да и произношение тоже, а еще Джильола Чинкветти), звон бокалов и стук тарелок в разных забегаловках, объявления в аэропортах. Но больше всего меня интересовали люди. Иногда стоял такой ор, ведь Ути не самый спокойный и тихий человек в мире! Громкий смех, крики, почти как у нас, гномов! Правда, чаще всего Ути разговаривал с женщиной, у которой был тихий голос. Тогда и Ути не очень-то кричал. (Позднее появился еще и ребенок, девочка, щебетавшая совсем как эта женщина.) Из-за них — из-за женщины и ребенка — я не раз рисковал собой, карабкаясь вверх, хотя Ути должен был чувствовать каждое движение в кармане. Тщетно. Когда я наконец высовывал голову наружу, женщины и ребенка давно уже не было рядом, а Ути, не глядя, шлепал меня по голове, потому что думал, будто у него чешется нога.
Но однажды эти бесконечные путешествия закончились. Ути научился жить на одном месте и освободил меня из моего матерчатого заключения. Он поставил меня на новую этажерку, рядом с глиняным зубным врачом и его глиняным пациентом. (Новая этажерка ничем не напоминала старую. Белая краска, из окна вид на «вторую милю» не длиннее дюжины гномовских футов, а больше ничего.) Как я уже сказал, Ути работал и спал в этой комнате. И все. Иногда я слышал голоса со второго этажа. Тихие, далекие, в доме была хорошая звукоизоляция. Но я все равно различал голос Ути — его бас ни с кем не спутаешь, — и вполне возможно, что второй голос, нежный, принадлежал той женщине, которую я знал еще со времен жизни в кармане. Но ко мне вниз она не спускалась никогда.
Девочка, вероятно, больше не жила в доме, наверное, и она стала такой же большой, как когда-то Нана. Может, второй женский голос, который я временами слышал, принадлежал ей. А потом появился еще один ребенок, опять девочка, и она тоже щебетала так, словно это исключительно для нее только что начала вертеться Земля.
Редко, очень редко появлялась Эсперанца, уборщица, которая отламывала от меня кусочек за кусочком.