Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 130

По пути в Ниццу я остановился на два дня в Париже и пошел в «Фоли Бержер» повидать Альфреда Джексона, одного из «восьми ланкаширских парней». Он мне рассказал, что семья Джексонов процветает — у них теперь антреприза восьми танцевальных ансамблей; старик еще жив, и, если бы я пришел в «Фоли Бержер» на репетицию, то мог бы его повидать. Хотя ему уже было за восемьдесят, старик выглядел здоровым и бодрым. Мы поговорили с ним о старых временах, то и дело прерывая друг друга восклицаниями: «Ну кто бы мог подумать!»

— Знаешь, Чарли, — сказал он, — когда я вспоминаю тебя, я чаще всего думаю, каким ты был добрым ребенком.

Никогда не следует наслаждаться лестью публики слишком долго. Она вроде суфле: если дать ему постоять, оно опадет. Так было и с оказанным мне восторженным приемом — ко мне вдруг стали охладевать. Сначала повеяло свежим ветерком с газетных страниц. Гиперболы похвал вдруг перешли в свою противоположность — теперь, должно быть, этим рассчитывали заинтересовать читателя.

Шумные дни в Лондоне и Париже начали теперь сказываться — я почувствовал усталость, мне нужно было отдохнуть. Но едва я начал приходить в себя в Жуан-ле-Пэне, как меня уже попросили выступить на некоем официальном благотворительном вечере в лондонском «Палладиуме». Вместо этого я послал чек на двести фунтов. Это вызвало скандал — я оскорбил короля, выказал неуважение к королевскому приказу. Но я не воспринял письмо директора «Палладиума» как королевский эдикт, и к тому же я был неподготовлен и не смог бы сыграть по срочному уведомлению.

Следующей атаке я подвергся недели три спустя. В один прекрасный день, когда я поджидал своего партнера на теннисном корте, ко мне подошел молодой человек и назвался другом моего приятеля. Перекинувшись двумя-тремя вежливыми фразами, мы постепенно разговорились и стали обмениваться мнениями по разным общим вопросам. Молодой человек был приятен и проявлял живой интерес к моим высказываниям. А у меня есть такая слабость: я могу вдруг влюбиться в человека, особенно, если он умеет хорошо слушать, — и я разговорился вовсю. Я говорил о мировой политике, очень пессимистично рисуя положение дел в Европе и утверждая, что оно неминуемо приведет к войне.

— Ну уж меня-то им не удастся загнать в эту бойню, — заметил мой новый приятель.

— А я и не стал бы вас за это винить, — ответил я. — Я не испытываю особого уважения к тем, кто вовлекает нас в беду. Я не хочу, чтобы мне указывали, кого я должен убивать и за что я должен умереть, — и все это будто бы во имя патриотизма.

Расстались мы очень сердечно. Если не ошибаюсь, мы даже сговорились вместе пообедать на другой день, но он больше так и не появлялся. И вдруг я узнаю, что разговаривал не с другом, а с газетным репортером — на следующий день на первой полосе газет появились заголовки, набранные крупным шрифтом: «Чарли Чаплин не патриот!» и так далее и тому подобное.

Это справедливо по существу, но я вовсе не хотел, чтобы мои личные взгляды обнародовались в газетах. Я и в самом деле не патриот, и не только по этическим или чисто интеллектуальным причинам, но и потому, что я попросту лишен этого чувства. Как может человек испытывать чувство патриотизма, когда во имя его было истреблено шесть миллионов евреев? Мне могут возразить, что это касается лишь Германии. Но элементы кровожадности могут оказаться и у других наций.

Я не могу кричать и о национальной гордости. Если за плечами у человека семейные традиции, родной дом и старый сад, счастливое детство, предки и друзья, — я могу понять это чувство, но у меня самого нет такого прошлого. В крайнем случае я признаю патриотизм как приверженность к местным обычаям — к скачкам или к охоте на лисицу, к йоркширскому пудингу или к американскому рубленому шницелю и кока-коле. Но в наши дни самые разные местные достопримечательности распространились по всему миру. Конечно, если бы страна, в которой я живу, подверглась нападению, я уверен, что я, как и большинство из нас, был бы способен пойти на величайшую жертву. Но чрезмерно пылкой любви к своей стране я не питаю; стоит только мне убедиться, что в ней возобладал нацизм, — и я тут же, без малейших угрызений совести, готов покинуть ее пределы. А по моим наблюдениям дремлющие клеточки нацизма в кратчайшие сроки могут активизироваться в любой стране. Поэтому я не хочу ничем жертвовать во имя политики, если только сам не поверю в ту цель, которую она преследует. Я не хочу быть мучеником во имя национализма и не желаю умирать ни за президента, ни за премьер-министра, ни за диктатора.

День или два спустя сэр Филипп Сассун повез меня завтракать к Консуэло Вандербильт Бальзан. Ее дом был в прелестном местечке на юге Франции. Среди гостей обращал на себя внимание высокий, худой, темноволосый человек с коротко подстриженными усиками, любезный и обходительный. За завтраком я все время разговаривал с ним, обсуждал с ним книгу Дугласа «Экономическая демократия» и говорил, что его теория кредита, на мой взгляд, могла бы помочь удачному разрешению проблемы современного мирового кризиса. Как писала потом Консуэло Бальзан, «Чаплин выказал себя интересным собеседником, но с сильными социалистическими симпатиями».





Должно быть, за завтраком я сказал что-то такое, что особенно заинтересовало высокого джентльмена, — лицо его вдруг осветилось, а глаза раскрылись так широко, что стали видны белки. Казалось, он одобрял все, что я говорил, но лишь до той минуты, пока я не дошел до основного положения, завершавшего мою мысль, — оно-то как раз оказалось прямо противоположным его собственному мнению, и лицо его выразило крайнее разочарование. И тут выяснилось, что я беседовал с сэром Освальдом Мосли, не подозревая, что в будущем этот человек возглавит в Англии движение «чернорубашечников». Но эти выкаченные белки глаз и широко улыбающийся рот остались в моей памяти живыми и посейчас, как странная и чем-то пугающая маска.

На юге Франции я познакомился также с Эмилем Людвигом, плодовитым писателем, биографом Наполеона, Бисмарка, Бальзака и многих других знаменитых людей. Он интересно написал о Наполеоне, хотя слишком увлекся психоанализом, даже в ущерб увлекательности повествования.

Он прислал мне телеграмму, в которой выражал свое восхищение «Огнями большого города» и желание познакомиться со мной. Он оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Людвиг, со своими длинными волосами и женственным изгибом полных губ, был похож на Оскара Уайльда, но еще более утонченного.

Мы встретились у меня в отеле, и он представился мне в довольно-таки цветистой и даже театральной манере, преподнеся мне веточку лавра со следующими словами:

— Когда римлянин достигал величия, его награждали лавровым венком — вот поэтому я и преподношу вам лавр.

Я сначала растерялся от такого красноречия, но вскоре понял, что он просто прикрывал этим способом свое собственное смущение. Когда он оправился от неловкости, я нашел в нем очень умного и интересного собеседника. Я спросил его, что он считает самым существенным для биографа.

— Определенное отношение к своему герою, — ответил Людвиг.

— Но тогда биография будет предвзятой, пристрастной. О чем-то вы будете писать, а о чем-то умолчите, — возразил я.

— Шестьдесят пять процентов материала все равно не попадает в книгу, — ответил он, — из-за того, что затронуты еще какие-то люди.

За обедом он спросил меня, какое зрелище из всего, что я видел в жизни, показалось мне самым прекрасным. Я не задумываясь ответил: вид Эллен Уиллс, играющей в теннис, — ее изящество, предельная лаконичность движений и здоровая женская привлекательность. И еще я назвал кадры кинохроники, снятые вскоре после заключения мира: крестьянин, вспахивающий во Фландрии поле, на котором полегли тысячи солдат. Людвиг, в свою очередь, описал закат во Флориде: по берегу медленно едет открытый спортивный автомобиль, в нем сидят хорошенькие девушки в купальных костюмах, одна из них примостилась сзади на крыле, спустила ногу и пальцем чертит по песку длинный волнистый след.