Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 73

О чем‑то вроде высоких равнин толкуют теософы, по- видимому — в переносном смысле. Уровни духовного бытия так хорошо знакомы им, что они видят их воочию и, кажется, могут нумеровать — «599а» или «Уровень Р, подуровень 304». Однако я имею в виду не эти высоты. Моя вера ничего о них не знает; ей известно, что все мы — на одном уровне, и не очень высоком. Да, у нас есть святые; они — именно те, кто это понял.

Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением. Когда я учил в школе греческий (который потом забыл), меня удивили слова «черное вино». Я навел справки, и узнал много интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно, какую жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был темный сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и другое: система цветов в древних языках тоже не очень нам понятна; скажем, неясно, что имеет в виду Гомер, когда говорит о темном, как вино, море. Меня это удовлетворило, я забыл свои сомнения и не вспоминал о них, пока не увидел однажды бутылку вина, стоящую в тени, и не понял, что греки называли вино черным, потому что оно черное. Когда его мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет — черное, и все.

Потому же я называю равнины высокими Они — не ниже нас, ибо поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже мы влезем на гору, под ногами чаще всего будет кусочек ровной земли. Вершина же только тем и хороша, что с нее мы видим равнину во всей ее красе. Так человек, который поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит все обычное. В утесах и пиках только тот прок, что с равнины не увидишь равнины; в образовании и таланте — только тот, что они помогают порой оценить прелесть простоты. Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким, как птица.

Самый лучший из поэтов — кавалеров XVII века, Генри Воэн, выразил это в забытом, бессмертном стихе:

Святое и высокое смирение.

Дело не только в том, что эпитет «высокое» неожидан, как и положено в хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная истина этики. Как далеко ни зашел бы человек, он смотрит вверх не только на Бога, но и на людей, и видит все лучше, как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов Адама.

Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть ли не на все центральные графства. Подниматься было нетрудно, но гребень виднелся так далеко вдали, словно, дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город Альфреда, похожий на закатное облако, а за ним — Солсбери, подобный земле в затмении. Образы эти — небесные, и города были как будто не подо мной, а надо мною; и я понадеялся, что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху вниз на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо видеть равнины и на неверных высотах величия ощущать над собою богоданное равенство людей.

Кусочек мела

Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного безделья, я надел какую‑то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Сассекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что если вам нужна оберточная бумага, вы хотите делать пакеты, а я не хотел, да и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала, но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, мне важна не прочность, а гладкость, не столь уж насущная для пакетов. Тогда хозяйка предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую на темноватой бумаге из соображений экономии.

Я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне нужна не просто оберточная бумага, а ее бурый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих сквозь болота. Он воплощает сумрак первых, самых трудных дней творенья; проведите по нему мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными звездами встанут из божественного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке, положил бумагу в карман, к мелкам и чему‑то еще. Надеюсь, каждый задумывался над тем, какие древние, дивные вещи мы носим в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч — младенец. Как‑то я хотел написать об этом стихи. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.

Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал, что они воплощают самое лучшее в Англии — и мощь, и мягкость. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, мирный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волной.

Минуя зеленые кручи, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить демонов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда‑то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал коровью душу, сверкавшую передо мной в солнечном свете; она была пурпурная, с серебром, о семи рогах и таинственная, как все, что связано с животными. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.

Они говорили о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, щиты паладинов — золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес — в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и оборачивалось Аполлоном.

Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, что забыл самый нужный мелок. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия) рисования на темном фоне, знают, что белое положительно и весомо. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое — это цвет; не отсутствие цвета, а цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как черное. Когда карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех дерзновенных истин высокой морали, скажем — истинного христианства, именно в том, что белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость — не бесхребетность; она ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие — не воздержание от распутства, оно пламенеет, как Жанна д’Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок Его особенно ярок (я чуть не сказал — особенно дерзок), когда Он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы бы употребляли его для наших унылых костюмов. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям; а мы не встречаем.

Тем не менее, мела не было.

Я сидел на холме и горевал. Ближе всего был Чичестер, но и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я захохотал и хохотал так долго, что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до самых небес. Я отломил кусочек уступа, он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я встал, и стоял, и радовался, думая о том, что Южная Англия — не только большой полуостров, и традиция, и культура. Она — много лучше. Она — кусок белого мела.