Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 62

Действительно, с чего начал и куда метнул. И ведь все эти русские мужики, Алексеевы, Мамонтовы, Сапожниковы, Сабашниковы, Третьяковы, Морозовы, Щукины — какие все это козыри в игре нации. Ну, а теперь это — кулаки, вредный элемент, подлежащий безпощадному искоренению!.. А я никак не могу отказаться от восхищения перед их талантами и культурными заслугами. И как обидно мне знать теперь, что они считаются врагами народа, которых надо бить, и что эту мысль, оказывается, разделяет мой первый друг Горький…

Я продолжаю думать и чувствовать, что свобода человека в его жизни и труде — величайшее благо. Что не не надо людям навязывать насилу счастье. Не знаешь, кому какое счастье нужно. Я продолжаю любить свободу, которую мы когда то любили с Алексеем Максимовичем Горьким…

V. На чужбине

В мрачные дни моей петербургской жизни под большевиками мне часто снились сны о чужих краях, куда тянулась моя душа. Я тосковал о свободной и независимой жизни.

Я получил ее. Но часто, часто мои мысли несутся назад, в прошлое, к моей милой родине. Не жалею я ни денег, конфискованных у меня в национализированных банках, ни о домах в столицах, ни о земле в деревне. Не тоскую я особенно о блестящих наших столицах, ни даже о дорогих моему сердцу русских театрах. Если, как русский гражданин, я вместе со всеми печалюсь о временной разрухе нашей великой страны, то как человек, в области личной и интимной, я грущу по временам о русском пейзаже, о русской весне, о русском снеге, о русском озере и лесе русском. Грущу я иногда о простом русском мужике, том самом, о котором наши утонченные люди говорят столько плохого, что он и жаден, и груб, и невоспитан, да еще и вор. Грущу о неповторимом тоне часто нелепаго уклада наших Суконных Слобод, о которых я сказал не мало жестокой правды, но где все же между трущоб растет сирень, цветут яблони и мальчишки гоняют голубей…

Россия мне снится редко, но часто наяву я вспоминаю мою летнюю жизнь в деревне и приезде в гости московских друзей. Тогда это все казалось таким простым и естественным. Теперь это представляется мне характерным сгустком всего русскаго быта.

Да, признаюсь, была у меня во Владимирской губернии хорошая дача. И при ней было триста десятин земли. Втроем строили мы этот деревенский мой дом. Валентин Серов, Константин Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Был архитектор, некий Мазырин, — по дружески мы звали его Анчуткой. А плотником был всеобщий наш любимец крестьянин той же Владимирской губернии — Чесноков. И дом же быль выстроен! Смешной, по моему, несуразный какой то, но уютный, приятный; а благодаря добросовестным лесоторговцам, срублен был — точно скован из сосны, как из краснаго дерева.

И вот, глубокой осенью, получаешь, бывало, телеграмму от московских приятелей: «едем, встречай». Встречать надо рано утром, когда уходящая ночь еще плотно и таинственно обнимается с большими соснами. Надо перебраться через речку — мост нечаянно сломан, и речка еще совершенно чернильная. На том берегу речки стоят уже и ждут накануне заказанные два экипажа с Емельяном и Герасимом. Лениво встаешь, неохотно одеваешься, выходишь на крыльцо, спускаешься к реке, берешь плоскодонку и колом отталкиваешься от берега… Тарантас устлан пахучим сеном. едешь восемь верст на станцию. В стороне от дороги стоит огромный Феклин бор с вековыми соснами, и так уютно, тепло сознавать, что ты сейчас не в этом лесу, где холодно и жутко, а в тарантасе, укутанный в теплое драповое пальто. И едешь ты на милой лошади, которую зовут Машкой. Как любезно понукает ее Герасим.

— Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай, не выявляй хромоты.

Машка старалась, и как будто легонько ржала в ответь.

И вот станция. Рано. На вокзале зажжены какия то лампы керосиновыя; за досчатой тонкой стеной время от времени трещит, выстукивая, телеграф. Кругом еще сизо. На полу лежат, опершись на свои котомки, какие то люди. Кто то бормочет что то во сне. Кто то потягивается. Время от времени кто то скрипит дверью, то выходя, то входя. Но вот вдруг та самая дверь, что только что скрипела сонно, начинает скрипеть веселее. Входит какой то озабоченный человек на кривых ногах, с фонарем в руке, и через спяших людей пробирается в телеграфную комнату, откуда слышится:

— Через 6?

И человек с фонарем, вбегая в зал, громко кричит:

— Эй, эй, вставай! Идет!

Люди начинают шевелиться. Кто встает, кто зевает, кто кашляет, кто шепчет: «Господи иисусе!»… Зал ожил.

Белеет окно. Делаются бледнее и бледнее лица. Лохмотья пассажиров выступают заметнее и трезвее… Слышен глухой далекий свисток… Человек с фонарем на кривых ногах подбегает к колоколу.

— Трым, трым, трым!..

Люди совсем ожили. Кто то, откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех подымем»…





А там уже разрезан молочный туман расплывчатыми лучами еще не показавшагося солнца, и тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.

едут! И приезжают московские гости, и среди них старший — Савва Иванович Мамонтов.

Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого бора, ни такого звонаря на станции. И вокзала такого нигде в мире не видел, из изношенно-занозистаго дерева срубленнаго… При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник… А в буфете, под плетеной сеткой — колбаса, яйцо в черненьких точках и безсмертныя мухи…

Милая моя, родная Россия!..

«На чужбине» — написал я в заголовке этих заключительных глав моей книги. Написал и подумал: какая же это чужбина? Ведь все, чем духовно живет западный мир, мне, и как артисту, и как русскому, безконечно близко и дорого. Все мы пили из этого великаго источника творчества и красоты. Я люблю русскую музыку, и мою горячую любовь на этих страницах высказывал. Но разве этим я хотел сказать, что западная музыка хуже русской? Вещи могут быть по различному прекрасны. Если в западной музыке, на мой взгляд, отсутствует русская сложность и крепкая интимная суковатость, то в западной музыке есть другия, не менее высокия достоинства. Ведь по различному прекрасны и творения западной музыки. Есть мир Моцарта и есть мир Вагнера. Каким обективным инструментом можно точно измерить сравнительное величие каждаго из них? А чувством всякий может предпочтительно тяготеть к Моцарту или Вагнеру. Интимные мотивы такога предпочтения могут быть различные, но самый наивный из них, однако, субективно убедителен.

Лично я определил бы мое восприятие Вагнера и Моцарта в такой, например, несколько парадоксальной форме. Я воображаю себя юным энтузиастом музыки с альбомом автографов любимых музыкантов. Я готов душу отдать за автограф Вагнера или Моцарта. Я набираюсь храбрости и решаю пойти за автографом к тому и другому.

Я разыскал дом Вагнера. Это огромное здание из мощных кубов железнаго гранита. Монументальный вход. Тяжелыя дубовыя двери с суровой резьбой. Я робко стучусь. Долгое молчание. Наконец, дверь медленно раскрывается, и на пороге показывается мажордом в пышной ливрее, высокомерно окидываюшдй меня холодными серыми глазами из-под густых бровей:

— Was wollen Sиe?

— Видеть г. Вагнера.

Мажордом уходит. Я уже трепещу от страха. Прогонят. Но нт — меня просят войти. В сумрачном вестибюле из сераго мрамора величественно и холодно. На пьедесталах, как скелеты, рыцарские доспехи. Вход во внутреннюю дверь по обеим сторонам стерегут два каменных кентавра. Вхожу в кабинет г. Вагнера. Я подавлен его просторами и высотой. Статуи богов и рыцарей. Я кажусь себе таким маленьким. Я чувствую, что свершил великую дерзость, явившись сюда. Выходит Вагнер. Какие глаза, какой лоб! Жестом указывает мне на кресло, похожее на трон.

— Was wollen Sиe?

Я трепетно, почти со слезами на глазах, говорю:

— Вот у меня альбомчик… Автографы.

Вагнер улыбается, как луч через тучу, берет альбом и ставит свое имя.

Он спрашивает меня, кто я.

— Музыкант.