Страница 57 из 62
Каково же было мое горестное и негодующее изумление, когда через короткое время я в Монте-Карло получил от моего друга, художника Серова, кучу газетных вырезок о моей «монархической демонстрации!» В «Русском Слове», редактируемом моим приятелем Дорошевичем, я увидел чудесно сделанный рисунок, на котором я был изображен у суфлерской будки с высоко воздетыми руками и с широко раскрытым ртом. Под рисунком была надпись: «Монархическая демонстрация в Мариинском театре во главе с Шаляпиным». Если это писали в газетах, то что же, думал я, передается из уст в уста! Я, поэтому, нисколько не удивился грустной приписке Серова: «Что это за горе, что даже и ты кончаешь карачками. Постыдился бы».
Я Серову написал, что напрасно он поверил вздорным сплетням, и пожурил его за записку. Но весть о моей «измене народу» достигла, между тем, и департамента Морских Альп. Возвращаясь как-то из Ниццы в Монте-Карло, я сидел в купэ и беседовал с приятелем. Как вдруг какие то молодые люди, курсистки, студенты, а может быть и приказчики, вошедшие в вагон, стали наносить мне всевозможныя оскорбления:
— Лакей!
— Мерзавец!
— Предатель!
Я захлопнул дверь купэ. Тогда молодые люди наклеили на окно бумажку, на которой крупными буквами было написано:
— Холоп!
Когда я, разсказывая об этом моим русским приятелям, спрашиваю их, зачем эти люди меня оскорбляли, они до сих пор отвечают:
— Потому, что они гордились Вами и любили Вас.
Странная, слюнявая какая то любовь!
Конечно, это были молодые люди. Они позволили себе свой дикий поступок по крайнему невежеству и по сомнительному воспитанию. Но как было мне обяснить поведение других, действительно, культурных людей, которых тысячи людей уважають и ценят, как учителей жизни?
За год до этого случая я пел в том же Монте-Карло. Взволнованный человек прибежал ко мне в уборную и с неподдельной искренностью сказал мне, что он потрясен моим пением и моей игрой, что жизнь его наполнена одним этим вечером. Я, пожалуй, не обратил бы внимания на восторженныя слова и похвалы моего посетителя, если бы он не назвал своего имени:
— Плеханов.
Об этом человеке я слышал, конечно; это был один из самых уважаемых и образованных вождей русских социал-демократов, даровитый публицист при этом. И когда он сказал мне:
— Как хотел бы я посидеть с Вами, выпить чашку чаю, — я с искренним удовольствием ответил;
— Ради Бога! Приходите ко мне в отель де Пари. Буду очень счастлив.
— Вы мне позволите с моей супругой?
— Конечно, конечно, с супругой. Я буду очень рад.
Пришли ко мне Плехановы. Мы пили чай, разговаривали. Плеханов мне говорил, подобно Гоголю:
— Побольше бы такого народа, Винница славно бы пошла…
Уходя, он попросил у меня мою фотографию. Мне радостно было слушать его и было приягно знать, что его интересует моя фотография.
Я написал ему:
— «С сердечными чувствами».
И вот, через несколько дней после того, как молодые люди плевали мне в лицо оскорбления, я, придя домой, нашел адресованный мне из Ментона плотный конверт и в нем нашел фотографию, на которой я прочнтал две надписи: одну мою старую — «с сердечными чувствами», и другую, свежую — Плеханова — «Возвращается за ненадобностью»…
А в это время в Петербурге известный русский литератор написал мне письмо, полное упреков и укоризны. Унизил де я звание русскаго культурнаго человека. Позже я узнал, что этим своим интимным чувствам скорби негодующий литератор дал гектографическое выражение: копии своего письма ко мне он разослал по редакциям всех столичных газет.
Да ведают потомки православных, как благородно он чувствовал…
Должен откровенно признаться, что эта травля легла тяжелым булыжником на мою душу. Стараясь понять странность этого невероятнаго ко мне отношения, я стал себя спрашивать, не совершил ли я, действительно, какого нибудь страшнаго преступления? Не есть ли, наконец, самое мое пребывание в Императорском театре измена народу? Меня очень занимал вопрос, как смотрит на этот инцидент Горький.
Горький был в это время на Капри и молчал. Стороной я слышал, что многие, пргезжавшие к нему на Капри, не преминули многозначительно мигнуть заостренным глазом в мою сторону. Кончив сезон, я написал Горькому, что хотел бы приехать к нему, но прежде, чем это сдеать, желал бы знать, не заразился ли и он общим психозом. Горький мне ответил, что он, действительно, взволнован слухами, которыми ему прожужжали уши. Он меня, поэтому, просить написать ему, что же произошло на самом деле. Я написал. Горький ответил просьбой немедленно к нему приехать.
Против своего обыкновения ждать гостей дома или на пристани, Горький на этот раз выехал на лодке к пароходу мне навстречу. Этот чуткий друг понял и почувствовал, какую муку я в то время переживал!.. Я был так растроган этим благородным его жестом, что от радостнаго волнения заплакал. Алексей Максимович меня успокоил, лишний раз дав мне понять, что он знает цену мелкой пакости людской…
Мелкия это были раны, но оне долго в моей душе не заживали. Под действием неутихавшей боли от них я совершил поступок, противоречивший, в сущности, моему внутреннему чувству: я отказался участвовать в празднествах по случаю трехсотлетняго юбилея Дома Романовых. Думаю, что я по совести не имел никаких оснований это сделать. Правда, я был враждебен существовавшему политическому режиму и желал его падения. Но всякаго рода индивидуальныя политическия демонстрации вообще чужды моей натуре и моему взгляду на вещи. Мне всегда казалось это кукишем в кармане. Дом Романовых существовал триста лет. Он дал России правителей плохих, посредствениых и замечательных. Они сделали много плохих и хороших вещей. Это — русская история. И вот, когда входит царь, и когда играют сотни лет игранный гимн, среди всех вставших — один человек твердо сидит в своем кресле… Такого рода протест кажется мне мелкопоместным. Как ни желал бы я искренне запротестовать — от такого протеста никому ни тепло, ни холодно. Так что мое чувство вполне позволяло мне петь в торжественном юбилейном спектакле. Я, однако, уклонился. И поступил я так только потому, что воспомннание о пережитой травле лишило меня спокойствия. Мысль о том, что она может в какой нибудь форме возобновиться, сделала меня малодушным. Я был тогда в Германии и оттуда конфиденциально написал В.А.Теляковскому, что не могу принять участие в юбилейном спектакле, чувствуя себя нездоровым. Я полагаю, что Владимир Аркадьевич понял несерьезность предлога. Было так легко признать мое уклонение «саботажем», сделать из этого «организационные выводы» и лишить меня звания Солиста Его Величества. Но В.А.Теляковский был истинный джентельмен и представитель «буржуазной» культуры: о моем отказе он никому не молвил ни слова. Звания Солиста меня никто и не думал лишать. О том, что у человека можно отнять сделанный ему подарок, додумались только представители пролетарской культуры. Вот они, действительно, «лишили» меня звания Народнаго Артиста. Об обстоятельствах, при которых это произошло, стоит разсказать. Это относится к моей теме о «любви народной»…
Перебегая в качестве крысы из одного государства в другое, чтобы погрызть зернышко то тут, то там, я приехал как то в Лондон. Однажды, когда я возвращался с ночной прогулки, швейцар отеля несколько загадочно и даже испуганно сообщил мне, что в приемной комнате меня ждут два каких то индивидуума. В час ночи! Кто бы это мог быть? Просители приходят, обыкновенно, по утрам.
— Русские?
— Нет. Кажется, англичане.
Интервьюеры — так поздно! Я был заинтригован.
— Зови.
Действительно, это оказались английские репортеры. Они сразу мне бухнули:
— Правда ли, г. Шаляпин, что вы денационализованы Советской властью за то, что вы оказали помощь Белой Гвардии? Вам, по нашим сведениям, абсолютно воспрещен вездь в Россию.
И они мне показали только что полученную телеграмму. Точь-в-точь, как теперь, на этих днях, мне показывали телеграмму из Москвы, что я Совками «помилован», что мне возвращают мое имущество, и что 13 февраля 1932 года я выступлю в Московском Большом Театре…