Страница 15 из 18
— Значит, ты хочешь служить в пехоте? — спрашивала я.
— Да, — отвечал он. — Я должен быть гусаром или стрелком: только у них красивые мундиры.
— Но ты еще не дорос до того, чтобы стать солдатом?
— Я и не буду солдатом. Я хочу быть офицером, ведь я же дворянин.
— Но Фрюманс говорит, что тогда надо поступать в военное училище, где изучают математические науки, но что ты их никогда не усвоишь, если не будешь как следует учиться.
На этом дело кончалось, так как Мариус не хотел да и не мог ничему учиться. Самое большее, на что он был способен, это делать вид, что слушает Фрюманса и внимательно следит за его объяснениями. Но это было лишь победой, одержанной его несколько высокомерной вежливостью над отвращением к любому принуждению. Он обладал только одной силой — мягкостью, которой он пользовался, чтобы побудить и других быть с ним мягкими. Когда Фрюманс — образец терпеливости — бывал доведен до крайности его отсутствующим видом, Мариус говорил ему с преувеличенной вежливостью:
— Прошу прощения, сударь, не будете ли вы любезны выражаться несколько яснее.
Как будто в этом был виноват учитель, а не он сам! Когда же это начинало раздражать меня, он говорил:
— Ты знаешь, что я вовсе не собираюсь злиться, и можешь болтать себе все, что угодно: мне это совершенно безразлично.
И он изрекал это таким гордым и спокойным тоном, что гроза моментально проходила, не затронув его, не взволновав ни на мгновение, не потревожив ни волоска на его изящно завитом хохолке, взбитом надо лбом наподобие угольника. Он продолжал быть самым красивым мальчиком на свете, что не мешало ему притом быть и самым ничтожным. Я уже привыкла к его лицу и не находила в нем больше никакого очарования. Его элегантные манеры уже больше не ослепляли меня, а постоянное стремление причесываться и тщательная чистка ногтей начинали не на шутку раздражать меня. Его бильбоке вызывало во мне ненависть, а охотничьи приключения с Фрюмансом, который убивал всю дичь, по которой Мариус промазал, производили на меня комическое впечатление. Но он покорял меня своей невозмутимостью.
Потом я узнала, что бабушка, сперва очень озабоченная его будущим, положилась далее на волю Божью, исторгнув из Фрюманса признание в полной неспособности его ученика.
— Что ж, — сказала она, — запасемся терпением и постараемся не сделать его несчастным. Не осознавая своих ошибок, он не поймет и кары за них. Кем он станет? Может быть, жалким мелкопоместным дворянчиком, как сотни других, который будет отказывать себе во всем целый год, чтобы пускать пыль в глаза в течение недели, или увлечется охотой и вообще не будет блистать в свете, или из него получится какой-нибудь несчастный унтер-офицер, лет двадцать ожидающий эполет. Пусть только он не следует примеру моего сына, который был красивым мальчиком и, умея лишь привлекать внимание дам, дважды спасся удачной женитьбой.
Бедная бабушка не знала, что окажется пророчицей.
XV
Недели через две, как-то вечером, когда Фрюманс уже ушел от нас, мы вдруг увидели, что он возвращается, слегка чем-то взволнованный. Он был не один: за ним шла маленькая смуглая женщина, приятное лицо которой понравилось мне с первого же взгляда. Хотя она была тоненькой и миниатюрной, выглядела она крепкой и энергичной. У нее были тонкие черты лица, и загар подчеркивал свежесть ее румянца. Одета она была очень чисто, во все новое, на манер наших крестьянок. Ее взор сразу остановился на мне, и так как она не знала, как начать разговор, я, увлекаемая непреодолимым порывом, бросилась к ней и крепко обняла ее. Она разразилась слезами, покрыла мои руки поцелуями и сказала с легким иностранным акцентом, который вовсе не шел к ее одежде, но который показался мне как-то странно знакомым:
— Я чувствовала, что полюблю вас, но вот уже я вас люблю, и если захотите, то на всю жизнь.
Я привела ее к бабушке, которая приняла ее весьма любезно и усадила рядом, чтобы обсудить с ней, с чего она должна начать у нас свою деятельность. Когда я уходила, какое-то любопытство вдруг заставило меня замедлить шаги, и, оглянувшись, я через полуоткрытую дверь гостиной увидела, как бабушка обняла ее и прижала к груди, называя «мое дорогое дитя» и ласково целуя в лоб. Я решила, что Фрюманс, вероятно, рассказал бабушке что-нибудь необычайно хорошее о нашей новой домоправительнице, и благодаря тайне, окружавшей это открытие, мои уважение и симпатия, которые я уже испытывала к ней, возросли еще больше.
С этого вечера госпожа Женни Гийом (под таким именем она вошла в наш дом) приступила к исполнению своих обязанностей, не пожелав даже отдохнуть с дороги, не выказав даже признаков усталости. Не знаю уж, сообщил ли ей Фрюманс в своем письме о наших привычках и характерах, но нет сомнения в том, что управлялась она за ужином так, как будто никогда ничего другого в жизни не делала. Бабушка, вероятно, хотела, чтобы она поужинала с нами. Но она отказалась от этой чести и с самого начала заняла положение скромной управительницы, которая приказывает слугам в силу своей должности, но за пределами своих обязанностей держится с ними наравне.
О, моя благородная и возвышенная Женни, какого друга, какую настоящую мать суждено мне было обрести в тебе! Именно тебе я обязана великодушием и отвагой, которые теперь открылись во мне.
Она не была так суматошна и навязчиво нежна, как Дениза. Ее фигурка не сгибалась в поклоне по любому поводу, ее глаза не были полны слез, ежеминутно готовых брызнуть. Но одно ее слово стоило для меня больше, чем все ребяческие ласки моей кормилицы. Какое различие было между ними, и насколько Женни во всем превосходила мою несчастную безумицу! Она обладала интеллектом, который я еще не способна была по достоинству оценить, но он воздействовал на меня с покоряющей силой истины. Так как она никогда ничего не рассказывала о своем прошлом и не разрешала задавать о нем вопросы, нельзя было понять, где она научилась всему тому, что она знала. Она читала и писала лучше меня и, конечно, лучше Мариуса и бабушки. Она говорила, что неустанно работала всю жизнь и прочла бесчисленное количество хороших и посредственных книг, достоинства и недостатки которых определяла с поразительной тонкостью. Благодаря ли чтению или глубокой интуиции озарила она свой разум, проникла в тайны человеческого сердца и с безошибочностью познала все оттенки человеческих чувств? Она отличалась также замечательной наблюдательностью и удивительной памятью. Когда она вместо бабушки присутствовала на наших уроках, она или шила что-нибудь у окна, или чинила белье, не отрывая глаз от своей работы, но она не упускала ни слова из того, что нам объясняли. Когда у меня возникали затруднения с завтрашним уроком, я вечером в своей комнате обращалась к ней за помощью, и она исправляла мои ошибки или разъясняла мне все непонятное простым и ясным языком, который был как бы самой сутью того, что по необходимости столь подробно и пространно объяснял Мариусу Фрюманс.
Где находила она всеобъемлющую способность переходить от мелочей кухни и птичьего двора, — ибо она смотрела за всем, — к этим упражнениям, требующим интеллекта и разума? Она даже немного знала математику и латынь. Для этого энергичного и ясного ума не было ничего таинственного. Гораздо более одаренная, чем я, она в беседе заставляла меня запоминать исторические даты и технические термины, которые все время ускользали у меня из памяти. Но ей мало было этой работы, она еще часть ночи проводила в постели за чтением. Ей вполне достаточно было поспать четыре-пять часов. Она всегда ложилась последняя, вставала утром первая, ела мало, никогда днем не отдыхала, никогда ничем не болела, а если и болела иногда, то никто об этом не знал, да вряд ли знала и она сама. Ее лицо, на котором играл свежий румянец, несколько неподвижное в правильных очертаниях камеи, никогда не отражало следов усталости и горя.
Это удивительное создание, безусловно, продлило существование бабушки, отведя от нее все житейские хлопоты и все ужасы старости. Она установила в доме порядок, чистоту и разумное ведение хозяйства, что сделало для нас жизнь легкой и ясной, как прозрачная вода, которая широко льется в мраморный бассейн. Никаких остановок, никаких выходов из берегов. Казалось, что она держит в руках все замки от шлюзов нашей жизни. Бабушка почувствовала, что как бы остановилась на несколько лет между старостью и дряхлостью. Слуги прекратили совершать злоупотребления, и у них не было ни разу оснований пожаловаться на нарушение круга их обязанностей. Арендаторы стали более добросовестны, они были теперь довольны своей судьбой. Аббат Костель стал строже следить за собою и, оставаясь по-прежнему философом и ученым, сделался как-то чистоплотнее и воздержаннее. Госпожа Капфорт стала приезжать к нам не так часто и усвоила себе, что слуги уже менее расположены отвечать на ее постоянные расспросы обо всем. Только господин Малаваль и его друг Фурьер не умерили пыла своих фантастических выдумок. И при этом Женни никогда не выходила из своей роли, никогда не позволяла себе сказать хоть слово за пределами своих обязанностей. Она не делала никаких замечаний по поводу посторонних людей, и никогда еще наш дом не был столь уважаем всеми. Но на бабушке и на всех нас появился какой-то отпечаток прямоты ума и твердости духа Женни. Благодаря совместной жизни с нею мы стали более стойкими в своих мыслях и более сдержанными в своих манерах. Общий вид дома и все, кончая хозяйственными делами и приемом пищи, носило теперь на себе печать некоего декорума и достоинства, под которым чувствовалось чье-то тайное влияние. Непринужденность жизни средиземноморского побережья уступила место подлинному гостеприимству, более действенному, потому что его больше поддерживали.