Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 114 из 139

— Обязательно, Николай Николаевич. И от вашего имени.

Но Вересковский уже устало трусил к гражданину начальнику.

— Благодарю за разрешение, гражданин начальник.

И снова спустился в мокрую могилу. Снова зачвакала лопата, выбрасывая на поверхность жидкую грязь…

А к вечеру у него резко поднялась температура, оправили в Санчасть и к утру он умер.

Умер счастливым, сделав свое дело на земле…

32.

Татьяна очнулась в комнатке со сводчатым, ослепительно белым потолком. Она не понимала, где она и как здесь очутилась, но первая мысль ее была твердой и ясной: она — палач. Значит, не говорить, никому ничего не говорить об этом. А то — казнят. Ведь палачей казнят, она где-то читала об этом. Казнят, потому что существует возмездие…

Женское лицо в черном, наглухо, до бровей повязанном платочке наклонилось над нею. Таня хотела было прикрыть глаза, но заметила добрую улыбку на склонившемся лице.

— Здравствуй, богоданная сестрица наша. Ну как, пригрелась маленько, от лесной сыри да папортниковой дурноты отошла? Вот и славно, вот и хорошо.

Уютным был голос, ласковым. Но не поддаваться, не поддаваться. Палачей казнят, даже невольных. А я — вольный палач. Вольный невольник. Или — невольница?..

«В нашем роду не было палачей, я — первая. А, может, были?.. Нет, нет, за палачество дворянства не жалуют, только за отвагу в бою и верность Государю. Батюшка рассказывал, что наш предок получил дворянскую шпагу в Полтавской битве из рук самого Петра Великого. Батюшка сам служил еще в ту, турецкую войну, командовал полком и был ранен на русско-японской, а Александр сейчас где-то бьется с большевиками, если, конечно, не убили его. Пуля — дура да расстрел молодец… Кто так говорил, кто?.. Вон, вон из памяти, вон!..»

—… попей, касатка, я питье тебе на меду принесла…

С ложечки поили, аккуратно и бережно, капельки не уронив. И приговаривали ласково, напевно приговаривали.

— Оно силу даст тебе, касатка. На травах оно настояно. Попьешь и поспишь, опять попьешь и опять поспишь.

В сон клонило, но Татьяна изо всех сил гнала от себя этот сон. Ей казалось, что непременно приснится что-то очень страшное. Или — услышится изнутри, что еще страшнее…

«… Именем Советской власти!.. Именем трудового народа!.. Именем большевистской партии!..».

Нет, нет, спать нельзя, нельзя. Лучше вспоминать время, когда еще не было этих имен, а был просто суд. Обвинение, защита, судья, присяжные. А ведь это и есть семья. Обвинение — отец, защита — мать, судья — ее традиции, а присяжные — дети, тети, дяди. Они судили по справедливости, они учитывали не только само преступление, но и характер обвиняемого — со зла совершил он проступок, по неосторожности или просто по глупости. И обиды были детскими, легко смываемыми слезами.

«Значит, нужно спрятаться в семье. В воспоминаниях о ней, в характере отца, мамы, братьев и сестер. Они — мое спасение. Они…».





Отец. Командовал дивизией в русско-японскую, был ранен, вышел в отставку и стал писать о русском офицерском корпусе. Александр как-то спросил, почему именно о командирах рот, и отец ответил, что только так можно правдиво рассказать о геройстве русских офицеров в той идиотской войне.

— Русское командование даже не соизволило переписать боевые уставы с учетом появившихся на вооружении пулеметов, — вздыхал он. — И мои командиры рот шли в полный рост впереди своих солдат с обнаженными саблями. И гибли сотнями. Сотнями!..

Так он строил памятник преданным военными чиновниками доблестным русским офицерам. У него была благородная цель, почему он столь целеустремленно и неистово работал.

А мама?.. Мама, положившая всю себя на то, чтобы воспитать из нас, детей, достойных граждан и порядочных людей. Чтобы мы умели любить и дружить, выбирать в юности интересное и полезное занятие по душе и честно служить ему всю жизнь. Мама, которая оставила город, светские знакомства, удобства, театры, концерты, как только у меня стали подозревать чахотку. И переехала в именье, в глухомань во имя спасения дочери. И — спасла, все зарубцевалось, только дочь оказалась палачом…

Нет!.. Только о прошлом, о прошлом. О детстве, оно безгрешно, в нем нет обид и проклятья, а есть только любовь…

Бал! Мама устроила бал, чтобы познакомить нас с молодыми соседями. Это было чудесно. Со мной танцевал Сережа Майков, внучатый племянник знаменитого поэта. И я ему нравилась, я чувствовала, что нравлюсь, девушкам это свойственно. И партия была вполне приемлемой, и мама меня уговаривала, и сестры, а я… Я вдруг вздумала лечить людей и пошла на медицинский факультет. И многих я вылечила с той поры?.. Многих. Они теперь не болеют. Мертвые не болеют, вот, какой постулат я вызубрила наизусть.

А Павлик танцевал с Настенькой. Она была еще девчушкой, когда заболела, и доктор Трутнев…

Стоп. Об этом забыть. Ты — Агафья, то ли Ковалева, то ли Кузнецова. Ты — солдатка, у тебя мужа убили…

Нет, нет, нет!.. С доктором приехал какой-то травник, которого звали… Трансильванец. Но это не имя, это — национальность. И это — забыть, забыть… А что же тогда вспоминать, если все забыто? Что?..

А то, что была девочка Танечка, барышня Таня, студентка медицинского факультета Татьяна. И она… Она погибла. В лесу. Ее нет, и вопросов тоже быть не должно…

Татьяна напрасно беспокоилась, терзалась, убивала сама себя и убегала от самой себя. Монашкам Монастырской обители Пресвятой Параскевы Пятницы было совершенно все равно, кого они отыскали в лесу умирающей под старой солдатской шинелью. Они лечили несчастную, свято исполняя взятый на себя обет заботы и помощи. Но Татьяне надо было сначала избавиться от страха, который она перенесла, от ужаса, который она творила собственными руками, от яростной ненависти к самой себе. На все требовалось время, и если бы не монастырь, ей вряд ли удалось бы заново поверить в себя и начать жить сначала хотя бы под именем солдатской вдовы Агафьи Кузнецовой.

Но община монастыря Пресвятой Параскевы Пятницы накопила огромный опыт лечения искалеченных женских судеб и душ. Никто ничему не учил, никто не наставлял, не читал проповедей, а лаской, тихим словом и заботой латал дыры, пробитые в женском сознании. Поначалу не позволяли вставать, кормили помалу, но часто, а непременную постную пищу подкрепляли настоями на травах, вареных в меду. И тела крепли, а ласка и тихие разговоры лечили души, и вскоре Татьяна — Агафья для монастыря — сама попросилась помогать, чем может.

Желание это встретили с радостью. Татьяну все поздравляли, сшили ей платье из небеленого холста, такой же платок и определили поначалу убирать монастырское подворье. Таня старалась, истово молилась, на беседе с матушкой игуменьей сказала, что хотела бы принять постриг.

— Труды твои и молитвы оценит святая Параскева Пятница и никто более, — сказала матушка. — Старайся, дочь моя, старайся. Ты чиста и прилежна, но на все воля Ее.

Боже мой, как обрадовалась Таня! Истосковавшаяся, оплеванная и истоптанная душа ее жаждала спасения, как никогда и ничего не жаждала доселе.

А монастырь был бедным, не имея ни святых мощей, ни особо чтимых икон, ни даже кладбища с именитыми фамилиями. Жили бедно, работали от зари до зари, держали кур, уток да коз, которых легче было прокормить, потому что никаких покосов в монастырской собственности не было. И Татьяна сразу же вызвалась ходить за козами. Кормила их и поила, доила и сдавала молоко сестре-хозяйке, рвала в лесу веники на козью подкормку, придумывала им клички, и они вскоре стали на них отзываться. Это было очень удобно, потому что она выводила их на заросший выгон, где никакая бы корова не прокормилась, а козы с удовольствием жевали жесткие сорные травы, потряхивая бородками.

«Вот и зимовье мое последнее, — думалось ей. — Тихо, уютно, никто ни о чем не спрашивает. И дело у меня благое, общине помогаю, как могу и умею…».

Так бы оно возможно и случилось, только Россия сама утеряла все свои зимовья. Вздыбилась, остервенела и — понесла. Куда? Зачем?.. Да ни за чем. Просто попала в бесконечное колесо отрицания, остановиться уже не могла, и следующим отрицанием оказалась религия.