Страница 14 из 16
Статус завидный: если ты беден, он прикрывает тебя от позора, который несет с собой бедность, и очень многие, назвавшись поэтами, извлекают пользу из своего звания до гробовой доски, не написав больше ни единой строчки. Но Эдуард не таков: он не ленив и не склонен удовлетворяться малым. К тому же он понял, что если работать пусть понемногу, но каждый день, то дело пойдет: этой привычке он следовал всю жизнь. Он понял также, что в стихах не следует писать о «голубом небе», потому что все и так знают, что оно голубое, однако навязшие в зубах творческие находки типа «голубое, как апельсин» – это еще хуже. Чтобы удивить – а это и есть его цель, – он делает ставку скорее на будничную лексику, чем на изысканную: никаких метафор и редких слов, кошку называем кошкой, если речь идет о людях известных, надо давать имя и адрес. Так вырабатывается стиль, который, как он считает, не превращает его в большого поэта, но делает узнаваемым.
Теперь, чтобы стать поэтом, не хватает только имени, которое звучало бы лучше, чем его по-деревенски унылая фамилия. Однажды вечером собравшиеся у Анны приятели развлекаются тем, что придумывают себе имена. Леня Иванов становится Одеяловым, Саша Мелехов – Буханкиным, а Эдуард Савенко – Эдом Лимоновым: намек на его язвительную и необузданную натуру. Просматривается и некоторая аналогия с лимонкой, так называется ручная граната. Его друзья свои псевдонимы скоро забудут, он сохранит свой на всю жизнь. Даже именем он дорожит потому, что обязан им лишь самому себе.
8
Пришла пора поговорить о брюках. Все началось с того, что кто-то из гостей обратил внимание на расклешенные джинсы Эдуарда, и поскольку модных вещей в магазинах было не сыскать, гость спросил, кто их ему сшил. «Я сам», – сдуру похвалился хозяин, хотя на самом деле их шил работавший на дому портной, который обшивал Кадика во времена его дендизма. «Может, сделаешь мне такие же, если я куплю ткань?» – «Конечно», – ответил Эдуард, решив, что сам отнесет ткань портному, и возьмет с него за это комиссионные.
Увы, портного он не нашел: тот смылся, исчез, не оставив адреса. Раз Эдуард соврал, ему и выкручиваться. И речи не шло о том, чтобы быть уличенным во лжи, единственный выход из положения он видит в том, чтобы, закрывшись дома с нитками, иголкой и ножницами и взяв за образец собственные штаны, не выходить из подполья до тех пор, пока не удастся сделать нечто похожее на джинсы-клеш. Сшить брюки – это трудно, но он унаследовал от отца способности ко всякого рода рукоделью и после двух суток затворничества, тяжких усилий, неудач и выкроек, по сложности сравнимых с чертежами железнодорожного моста, достиг-таки результата, удовлетворившего заказчика, который заплатил ему за сложный фасон двадцать рублей и рекомендовал новоявленного портного потенциальным клиентам, после чего пошли заказы.
Таким образом, чистый случай помог ему найти решение своих материальных проблем на ближайшие десять лет, и это решение оказалось тем более удачным, что оно начисто избавляло его от контактов с властями: с заводским отделом кадров, с заведующим ателье, с мастером, с любым начальником, кем бы он ни был. Портной, шьющий на дому, зависит только от самого себя, от собственного умения, он работает, когда захочет, но может – если есть заказы – сшить двое или трое брюк за день, а потом писать стихи. Когда Анна возвращается из магазина, он сдвигает ткань и выкройки к краю стола, мать приносит великолепные, спелые украинские помидоры, баклажановую икру и фаршированного карпа – чем не семейная жизнь!
– У твоего мужчины только один недостаток: он не еврей, – шутит Циля Яковлевна. – Надо бы сделать ему обрезание.
– Зато у него еврейское ремесло, – отвечает Анна Моисеевна. – Не надо требовать от него слишком много.
Анна называет себя «блудной дочерью племени Израилева», и это ему тоже нравится. Одним из первых на мои планы написать эту книгу отреагировал мой друг Пьер Волкенштейн, с которым мы чуть не поссорились, потому что я собирался сделать героем книги человека, который, будучи русским и возглавляя организацию, скажем так, сомнительной политической направленности, по его мнению, не мог не быть антисемитом. Но мой друг был не прав. Эдуарду можно поставить в упрек многое, но только не это. И дело тут не в нравственном благородстве и не в исторической памяти, ведь его, как и большинство русских, потерявших в войне двадцать миллионов жизней, мало заботят жертвы Холокоста – это надо признать – и он полностью согласился бы с Жан-Мари Ле Пеном, считающим эту трагедию «мелкой подробностью» Второй мировой войны. От антисемитизма Эдуарда удерживает своего рода снобизм. Того, что коренной русский, а тем более украинец, по общему мнению, просто обязан быть антисемитом, ему достаточно, чтобы им не быть. Опасаться евреев может только ограниченная деревенщина, тупая и неповоротливая, для этого надо быть Савенками, и нет ничего более далекого от Савенок всех мастей, чем евреи. Ему совсем не безразлично, что Анна – еврейка, но ее странности ему нравятся; и пусть она, по собственному выражению, хулиганка, шиза и дегенератка, Эдуард видит в ней восточную принцессу, по чьей милости он, обреченный прозябать рабочей клячей в Салтовке, живет в таком красивом, поэтичном и немножко сумасшедшем доме, напоминающем полотно Шагала.
И все же Эдуард не был бы самим собой, если бы почил на лаврах и всю оставшуюся жизнь поочередно мастерил то стихи, то брюки. Помимо «декадентов» из магазина № 41, он обзавелся еще одним приятелем, плейбоем(это слово тоже начинало обживаться в России), по имени Генка. Генка был сыном офицера КГБ, человека более ловкого, чем бедолага Вениамин: он стал директором шикарного ресторана, куда ходило чекистское начальство, то есть превратился в важную персону. С такими связями Генка мог бы, как его отец, легко вступить в партию, стать в тридцать лет секретарем райкома и обеспечить себе сытую жизнь до конца дней: дача, служебная машина, летний отдых в комфортабельных санаториях в Крыму. Такая перспектива казалась вполне гарантированной, поскольку все знали: время чисток и террора закончилось. Революция перестала пожирать своих детей, власть, по выражению Анны Ахматовой, стала вегетарианской. Во времена Никиты Хрущева светлое будущее превратилось в достижимую и привлекательную цель: относительная безопасность, более высокий уровень жизни, множество благополучных семей, где детей больше не вынуждают доносить на своих родителей. Правда, был щекотливый момент, когда после смерти Сталина из лагерей выпустили зэков, а некоторых даже реабилитировали. Бюрократы, провокаторы и стукачи, по вине которых эти люди попали на нары, были уверены, что их жертвы никогда не выйдут на свободу. Но вот кое-кто вернулся, и, если еще раз вспомнить Ахматову, «две России взглянули друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую сажали». Повеяло кровавым кошмаром, однако обошлось. Палач и жертва встретились лицом к лицу, каждый знал о другом все, оба отводили глаза, и оба, чего-то стыдясь и чувствуя себя не в своей тарелке, бежали в разные стороны, как люди, которые когда-то вместе совершили скверный поступок и старались об этом не вспоминать.
Некоторые, однако, вспоминали. Хрущев в 1956 году зачитал на ХХ съезде партии «секретный доклад», который скоро стал известен всем: он разоблачил «культ личности» Сталина и открыто признал, что государством в течение двадцати лет управляли преступники. В 1962-м он лично разрешил напечатать книгу «Один день Ивана Денисовича», написанную бывшим зэком по фамилии Солженицын, и эта публикация потрясла страну. Читающая публика рвала друг у друга из рук 11-й номер журнала «Новый мир», содержавший будничное и прозаическое, но доскональное и кропотливое описание одного дня заключенного в лагере с не самым строгим режимом. Потрясенные до глубины души, не смея в это поверить, люди заговорили: наступила оттепель, жизнь налаживается, Лазарь восстает из могилы; с того момента, как хоть один человек осмелился ее высказать вслух, правда непобедима. Мало каким книгам выпало наделать столько шуму – и в этой стране, и за ее пределами. И ни одна, за исключением вышедшего десять лет спустя после «Архипелага ГУЛАГа», не смогла оказать столь ощутимого и реальноговлияния на ход истории.