Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 21



Игорь Губерман

Гарики из Атлантиды. Пожилые записки

Гарики из Атлантиды

Длинное сентиментальное предисловие

Сюжета нет, сюжет нам только снится, Блок вовсе не покой имел в виду. Ибо покой — это расслабленность, неподвижность, тишина, бездействие и безразличие. И тут немедленно и справедливо всплывает образ покойника. А сюжет — это ровное течение жизни, в которой нету взрывов, потрясений и завихрений. Жизни такой, правда, не бывает, разве только временами, и мы тут же принимаемся скучать, беспричинно нервничать и искать приключений. А как только ввязываемся в них, начинаем мечтать о возвращении к текучему и ровному сюжету.

Такие неглубокие и, разумеется, неверные мыслишки (я давно уже не мыслю правильно) вяло и лениво протекали в моем чуть размягчившемся от алкоголя сознании. Выпил я мало и как-то неудачно: благость и тепло никак во мне не возникали, я поэтому сидел, курил и думал, наблюдая протекающую мимо жизнь аэропорта Шереметьево. Я улетал домой, уже давно с этим понятием у меня связан только Иерусалим, но в Москве в эту поездку на меня так сильно и внезапно нахлынуло прошлое, что я не мог не философствовать, избывая неизбывное волнение.

Мимо меня проплыла молодая женщина с огромным, устремленным вверх, насколько это было можно, животом. Она несла его с достоинством и плавностью и как-то вся была в себе — как Леда, вспоминающая лебедя на последнем месяце беременности. Вот он, сюжет нормальной жизни, благостно подумал я. Выпитые полстакана виски начинали сказываться.

Теперь о вдруг настигшем меня прошлом. Только вчера я выступал в Театре эстрады. Был полный зал, и нам на радостях позволили устроить пьянку прямо в артистической. Набилось человек сорок, мне были не все знакомы, гам десятка разрозненных разговоров ровно и уютно тек по комнате, сливаясь с сигаретным дымом. Теща моя изредка ходит на мои большие выступления — не чтоб меня послушать, упаси Господь, я не страдаю манией величия, а чтобы отобрать у меня цветы раньше, чем я раздам их кому ни попадя. Сейчас она участвовала в общем пьянстве, я на нее изредка посматривал, и вдруг она подозвала меня.

— Пойдите, Игорь, к вон тому седому человеку, — сказала она, — от него когда-то сильно зависела ваша судьба.

Ей это явно только что рассказал собеседник, ее приятель, я его знал мало и мельком. Я немедленно пошел.

— Эдик, — спросил я у невысокого седого человека лет пятидесяти, — мне только что сказали, что от вас зависела некогда моя судьба.

Я уже прекрасно понимал, с кем говорю, но интересны были мне подробности.

— Я расскажу вам, — очень готовно и приветливо откликнулся этот человек. — Только не питайте ко мне всякие обиды, у меня была такая работа.

— Да я тебя готов обнять как брата, — искренне ответил я. — Уже ведь столько лет прошло, уже мне просто интересно.

Он говорил короткими и очень взвешенными фразами. Работал он тогда в каком-то аналитическом отделе КГБ, и ему были представлены годичные записи моих телефонных разговоров. А задача была поставлена простая (он ее назвал альтернативой): сажать меня в тюрьму или психушку?

— Эдик, — не удержался я, — но ведь тогда, чтоб посадить в психушку, хватало подписи двух каких-нибудь ссученных докторов, а третьего подписывали по телефону, для чего ж тогда со мной были такие сложности? И отрывали занятых людей…

Он засмеялся, и мы чокнулись бумажными стаканами с водкой.



— Мы свои игры разнообразили, — сказал он наставительно, — и вы к тому же были фруктом непростым.

Записи, прослушанные им, тянулись с середины семьдесят восьмого года вплоть до ареста в августе семьдесят девятого. Господи, что я тогда болтал!

— Болтали вы тогда изрядно, — угадал мои мысли опытный собеседник, — только на психушку все же не тянули. Так я в рапорте и написал. А за дальнейшее не обессудьте, я тут ни при чем.

Мы договорились повидаться, он пообещал припомнить разные подробности. Уже меня тянули в сторону, чтоб выпить. Напоследок он сказал мне замечательные, чисто российские слова:

— Вы тогда были очень, очень неосторожны, и шутили всяко, и стихи свои читали. Но я с тех пор и стал вашим поклонником.

Этот вчерашний разговор не оставлял меня и в Шереметьевском аэропорту. Я вспоминал блаженные шальные годы перед арестом, когда я вел себя как полный идиот, забывший напрочь все предосторожности. Я всей своей тогдашней жизнью обречен был на тюрьму, и мне об этом говорили (жена в первую очередь), но я не мог остановиться и задуматься. Текли стишки к тому же, и когда какой-нибудь из них казался мне особенно удачным, ждать вечернего застолья не было никаких сил, и я звонил приятелям, его читая. Сколько же их тогда было! И стихов, и приятелей. А после как-то сами по себе остыли и растаяли десятка два тех задушевных близостей, что становились было дружбой, только так ей и не стали. По причинам очень разным и уже малоинтересным. Спасибо, что они были, эти близости. Я вдруг застыл от острого и убедительного ощущения, что ко мне еще вот-вот вернутся осколки, отзвуки и блики прожитого времени. С этим прекрасным чувством я сел тогда в самолет, а потому и помню, как сейчас, то странное утро в Шереметьеве.

Не прошло и полугода, как мое предощущение отменно подтвердилось.

Сперва это былое объявилось давними письмами. Два моих друга — Юлий Китаевич и Саша Окунь дали мне (каждый — по огромному конверту) те пожелтевшие уже листки, что я многие годы посылал им в Америку и Израиль. Письма шли через Москву, их отправлял и получал наш общий друг, а потому они почти не пропадали. Я с наслаждением окунулся в свои каракули тех лет и много трогательных, начисто забытых эпизодов там нашел. Вот, например, двухлетний сын мой Милька в ночь под Новый год (семьдесят шестой, таким образом) ходил под нашим шумным столом, не путаясь в ногах и никому не мешая, а потом три раза подряд покакал разноцветным конфетти. А вот он десять лет спустя (наслушавшись, очевидно, монологов Тоника Эйдельмана) вдруг спрашивает меня, что главное для великого человека. Я опешил и ответа не нашел. А Милька объяснил мне назидательно:

— Главное для великого человека — не сказать какую-нибудь глупость, потому что ее сразу же запишут.

А художник Миша Туровский из первых строчек песни Окуджавы о веселом барабанщике сделал магическое заклинание и ближе к вечеру шаманским голосом напевал: «Встань, как раньше! Встань, как раньше! Встань, как раньше!»

Но подавляющее большинство писем — из сибирской ссылки, из шахтерского поселка Бородино Красноярского края. И тут я находил немало из утраченного памятью. Я тогда работал далеко от дома и обратно добирался на попутках. Машины-углевозы шли одна за другой, и ни один водитель не отказывался подвезти. И как-то, подобрав меня, шофер спросил, закуривая:

— А это ведь, наверно, ты и есть?

— Конечно, это я и есть, — ответил я охотно, и приятность от известности легко овеяла меня, — а ты о чем?

— Да мне ребята говорили, — объяснил водитель, — тут у нас на трассе какой-то хер объявился, всем говорит спасибо-пожалуйста.

Вот первое же после лагеря письмо: