Страница 5 из 24
Поезд сделал остановку на полустанке и спустя немного времени проехал мимо банановой усадьбы, на воротах которой было написано ее название: «Макондо». Это слово привлекло мое внимание еще во время первых поездок с дедом, но уже взрослым я обнаружил, что мне нравится его поэтическое звучание. Никогда ни от кого я не слышал это слово, не задавался вопросом, что оно означает. Я уже использовал его ранее в трех моих книгах как название вымышленного городка, когда случайно вычитал в одной энциклопедии, что это — название тропического дерева, типа хлопкового, которое не дает ни плодов, ни цветов, чья губчатая древесина используется для изготовления каноэ и чистки кухонной утвари. Позднее я обнаружил в Британской энциклопедии, что в Танганьике имеется кочевая народность маконде, и подумал, что слово могло прийти к нам оттуда. Но я так и не выяснил этого, не нашел и дерева, хотя много раз спрашивал о нем в банановой зоне, и никто не смог мне ничего об этом сказать. Может быть, его и не существовало вовсе.
В одиннадцать поезд проезжал Макондо и через десять минут делал остановку в Аракатаке. В тот день, когда мы с матерью ехали продавать дом, он пришел с полуторачасовым опозданием. Я был в туалете, когда поезд стал набирать скорость, и в разбитое окно влетел сухой обжигающий ветер, сопровождаемый грохотом старых вагонов и каким-то испуганным паровозным гудком. Я поспешно выскочил, движимый страхом, подобным тому, что ощущаешь при землетрясении, и увидел мать, невозмутимо сидевшую на своем месте, вслух перечислявшую названия мест, которые уносились назад, промелькнув мимо окна, как мгновенные вспышки жизни — той, что ушла и уже никогда не вернется.
— Эти участки продали отцу с идеей, что там есть золото, — сказала она.
С быстротой молнии пронесся дом магистров-адвентистов с его цветущим садом и надписью над входом по-английски: «Солнце светит для всех».
— Это первое, что я выучила на английском, — сказала мать.
— Не первое, — сказал ей я. — Единственное. Пронесся бетонный мост и оросительный канал с мутной водой, куда гринго отвели рукав реки, чтобы использовать воду на своих плантациях.
— Квартал продажных женщин, где мужчины веселятся ночи напролет, танцуя кумбию, поджигая вместо свечей пачки денег, — сказала она.
Скамьи сквера, миндальные деревья, покрытые ржавчиной солнца, парк школы «Монтессори», где я научился читать. В окне предстала полная картина воскресного селения, сверкающего на февральском солнце.
— Станция! — воскликнула мать. — Как, должно быть, изменится мир, в котором уже никто не будет ждать поезда.
Локомотив перестал свистеть, замедлил ход и остановился с протяжным стоном. Первое, что обратило на себя внимание, — это тишина. Та вещественная тишина, которую не спутаешь ни с одной другой тишиной мира и узнаешь с закрытыми глазами. Густой зной вибрировал, и все вокруг виднелось будто через волнистое стекло. Никаких воспоминаний ни о том, как жили здесь люди, ни о том, что было скрыто под толстыми раскаленными слоями пыли, у меня не сохранилось. Мать еще посидела несколько минут на сиденье, глядя через окно на мертвые, пустынные улицы селения, и промолвила с ужасом:
— Боже мой!
Это было единственное, что она сказала, прежде чем сойти.
Пока поезд стоял, мы не казались себе одинокими. Но когда его вновь раскочегарили и он ушел, издав на прощание короткий душераздирающий свист, мы с матерью почувствовали какую-то адскую беззащитность и одиночество, будто все скорби брошенного селения навалились на нас. Мы подавленно молчали. В абсолютной тишине стояла старая деревянная станция с цинковой крышей, со сплошным балконом — словно тропическая версия тех, что мы знали по ковбойским фильмам. По растрескавшимся от проросшей травы плитам мы пересекли привокзальную площадь и окунулись в безнадежно-знойную безжизненность сиесты, ища спасения в тени миндальных деревьев. Я с детства маялся неприкаянностью в эти безжизненные сиесты, не зная, куда себе деть.
— Не мешай спать, — шептали взрослые сквозь сон, будто отгоняя надоедливых мух.
Магазины, конторы, школы, закрытые с полудня, открывали лишь к трем. Патио, в которых подвешивались гамаки, погружены были в спячку. В некоторых было настолько невыносимо душно и жарко, что люди выставляли табуреты на улицу и спали сидя в тени миндальных деревьев.
Открытыми оставались только гостиница напротив станции, буфет и бильярдный зал при ней, а также телеграф позади церкви. Постепенно память оживала, но все казалось меньше, чем когда-то, жалким, со следами неумолимого рока. Изъеденные жуком дома, дырявые ржавые крыши, скверы с остатками гранитных скамеек, печальные миндальные деревья. По другую сторону железной дороги поросший кустарником пустырь, уже без пальм, электрических столбов, с разрушенными домами между мальвами и остовом сгоревшей больницы, — все было покрыто толстым слоем пыли и в обжигающем кожу жаре плавало, точно мираж. Ничто, ни сломанная дверь, ни трещина в стене, ни следы какого-то человека, не ускользало от меня. Мать своим легким шагом шла справа, чуть потея в своем траурном платье, храня молчание, и лишь мертвенная бледность и заостренный профиль выдавали, что у нее происходит внутри. Первого человека мы увидели в конце аллеи, это была низенькая женщина нищенского вида, появившаяся на углу Хакобо Беракаса и направившаяся в нашу сторону с котелком, плохо закрытая крышка которого позвякивала в ритме ее шагов. Мать прошептала, не глядя на нее:
— Это Вита.
Я узнал ее. Когда я был маленьким, она работала у моих деда с бабушкой, и если бы она удосужилась посмотреть на нас, то наверняка узнала бы нас, хотя мы, конечно, изменились. Но она будто перемещалась в ином мире. Я и сегодня задаюсь вопросом: умерла ли Вита много позже того дня?..
Когда мы завернули за угол, пыль обожгла мне ноги через плетеные сандалии. Невыносимо тягостным стало чувство собственной беспомощности. Я вдруг увидел нас с матерью как бы со стороны, как когда-то в детстве увидел мать и сестру вора, за неделю до того пытавшегося взломать дверь и убитого Марией Консуэгрой.
В три часа ночи она проснулась, услышав, что дверь ее дома пытаются взломать с улицы. Не зажигая свет, она поднялась, на ощупь нашла в платяном шкафу старый револьвер, из которого не стреляли с Тысячедневной войны, определила в темноте, где находится дверь, на какой высоте замок, навела оружие двумя руками и, зажмурившись, нажала на гашетку. До этого она не стреляла ни разу в жизни, но пуля через дверь попала точно в цель.
Это был первый мертвец в моей жизни. Когда в шесть часов утра я шел в школу, то по дороге увидел лежащее в подсыхающей луже крови тело мужчины со спитым лицом, с пулей, размозжившей нос и вышедшей через ухо. Он был в тельняшке с цветными полосами, в простых штанах, подвязанных веревкой из агавы вместо пояса, босой. Рядом на земле лежала самодельная отмычка, которой он пытался открыть дверь.
В дом Марии Консуэгры пришли наиболее авторитетные жители селения, чтобы выразить сочувствие. Той ночью я был там с Папалело, мы увидели Марию сидящей в кресле из Манилы, сплетенном из ивовых ветвей, которое казалось огромным павлиньим хвостом, в эпицентре внимания слушавших в тысячный уже, должно быть, раз рассказываемую ею историю. Все понимали, что она выстрелила из страха. Моя бабушка спросила, не слышала ли Мария чего-нибудь после выстрела, и та ответила, что сначала наступила полная тишина, потом послышался звук падающей на бетонный пол отмычки и затем сдавленный стон: «Ай, мамочки!» Должно быть, Мария Консуэгра не вспоминала тот страшный стон до тех пор, пока бабушка не задала вопрос. Только тогда она разрыдалась.
Это произошло в понедельник. Во вторник на следующей неделе во время сиесты я играл в юлу с Луисом Кармело Корреой, моим лучшим другом детства, когда взрослые проснулись раньше положенного часа и высунулись в окна. По пустынной улице шла женщина в траурном платье с девочкой лет двенадцати, которая несла букет увядших цветов, завернутых в газету. От палящего солнца они прикрывались черными зонтами, не обращая никакого внимания на уставившихся на них людей. Это были мать и сестра убитого вора, несшие цветы на его могилу.