Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 47

Да, порой протест против того, что делал Петр, приобретал форму «борьбы за традиции». Но он не сводился к отрицанию европейских ценностей хотя бы потому, что Европа не была чем-то единообразным и внешним по отношению к России. Интерес к европейской культуре в различных ее формах был свойствен отнюдь не только Петру, и проявился он не в конце XVII века, а раньше.

Анализируя круг чтения и интеллектуальные интересы царевича Алексея, американский историк Пол Бушкович пришел к выводу, что «борьба между Петром и его сыном происходила не на почве хрестоматийного конфликта между русской стариной и Европой. Оба они являлись европейцами, но разными европейцами». Петру была ближе северная, протестантская культурная традиция с ее рационализмом, ориентацией на практические знания и навыки и предпринимательским духом. Царевич же тяготел к более мягкой, спокойной и «игровой» культуре южно-европейского барокко. В каком-то смысле Алексей мог считаться человеком даже более европейски образованным, чем его отец. Во всяком случае, никакой культурной или религиозной пропасти между ними не существовало.

Это не означает, что Алексей не имел с отцом принципиальных расхождений в понимании того, как следует развиваться России. Политическая программа царевича, насколько можно судить по сохранившимся данным, сводилась к окончанию войны, сокращению армии и особенно флота и облегчению податей, и оставлению Санкт-Петербурга как столицы. Таким образом, наибольшее неприятие вызывало у него все то, что касалось образа Петра как завоевателя, покорителя и созидателя «нового мира», куда вход царевичу оказался заказан. Новая столица закономерно воспринималась как средоточие этого мира, и все с ним связанное (флот, Северная война, налоги, шедшие в основном именно на строительство Петербурга и войну) вызывало его неприятие. Тем самым царевич действительно готовился сыграть роль «созидателя наоборот», обратную символической роли отца.

Во что именно могло вылиться очередное «переименование всего», если бы он оказался на троне, сказать сложно, но, как показал опыт последующих царствований, едва ли речь могла всерьез идти о реальном, а не символическом отказе от достигнутого и возврате к мифической «московской старине». Примечательно, что большинство крупных деятелей, которые выражали сочувствие Алексею, не были и не могли быть сторонниками какой-либо традиционалистской «реакции». Как и у самого царевича, в их жизни и мировоззрении было слишком много «неотменимо нового». Чтобы убедиться в этом, достаточно перечислить некоторых из них: блестяще образованный рязанский митрополит Стефан (Яворский), выходец с Украины, считавшийся на Руси «иноземцем», крупный военачальник, фельдмаршал граф Б.П. Шереметев, сенатор князь Д.М. Голицын, позже прославившийся стремлением ограничить самодержавие, его брат, блестящий полководец и будущий фельдмаршал князь М.М. Голицын, сенатор и глава Военного комиссариата князь Я.Ф. Долгорукий, известный своей смелостью и неподкупностью, его родственник, военачальник и государственный деятель князь В.В. Долгорукий, сенатор и родственник самого царя граф П.М. Апраксин, сенатор М.М. Самарин, московский губернатор Т.Н. Стрешнев, сенатор граф И.А. Мусин-Пушкин. Это был цвет петровской элиты!

Перечисляя некоторые из этих имен, С.М. Соловьев приводит только две возможные причины их недовольства: засилье «выскочек» типа Меншикова и женитьба царя на безродной «чухонке» Екатерине. Но Меншиков в описываемое время уже во многом утратил свое влияние, а относительно Екатерины тот же В.В. Долгорукий, например, говорил: «Кабы на государев жестокий нрав не царица, нам бы жить нельзя, я бы первый изменил». Природа оппозиционности сановников была глубже и лежала не столько в личной, сколько в политической плоскости. При этом ни о каком подобном заговоре, видимо, не было и помину. Боявшийся своей тени Алексей совершенно не годился на роль главы заговорщиков, да и сочувствующие ему особого желания рисковать головой не проявляли.

Самому Петру масштаб недовольства стал ясен позже. В октябре же 1715 года между ним и царевичем состоялся обмен принципиальными письмами. Оба при этом находились в Петербурге, и переписка показывала не только глубину взаимного отчуждения, но и то официальное значение, которое придавал ей Петр. В первом письме царь упрекал сына в том, что тот не интересуется «правлением дел государственных», «паче же всего» воинским делом, «чем мы от тьмы к свету вышли, и которых не знали в свете, ныне почитают». В свойственной ему экспрессивной манере выражая тревогу о судьбе «насаженного и возращенного», Петр сетовал: «Еще ж и сие воспомяну, какова злого нрава и упрямого ты исполнен! Ибо, сколь много за сие тебя бранивал, и не точию бранил, но и бивал, к тому ж столько лет почитай не говорю с тобою; но ничто сие успело, ничто пользует, но все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома жить и им веселиться…» Завершалось письмо угрозой лишить царевича наследства в случае, если он не «обратится».

Получив письмо, царевич бросился к близким людям. Все они, опасаясь худшего, посоветовали ему отречься. Спустя три дня Алексей отослал царю ответ, представляющий собой формальный отказ от короны в пользу только что родившегося брата Петра. Неудовлетворенный таким ответом царь отвечал, что никакие клятвенные отречения не могут его успокоить: «Того ради так остаться, как желаешь быть, ни рыбою, ни мясом, невозможно; но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах».





В монастырь не хотелось, тем более что Алексей не на шутку привязался к Афросинье — крепостной своего воспитателя Никифора Вяземского. Неизменный советчик царевича Александр Кикин советовал соглашаться на постриг: «Ведь клобук не прибит к голове гвоздем, можно его и снять». В итоге в очередном письме к отцу Алексей заявил, что готов стать монахом. Ситуация явно зашла в тупик, поскольку и Петр не мог не понимать, что даже в монастыре сын представляет собой потенциальную угрозу. Желая потянуть время, он предлагает ему подумать обо всем. Однако спустя полгода уже из заграничного похода царь вновь требует немедленного решения: либо в монастырь, либо — в знак доброй воли измениться — приехать к нему в армию.

Бегство в Вену: несостоявшийся заговор

К тому времени у Алексея под влиянием Кикина уже созрел замысел — бежать за границу. Письмо царя давало удобный повод выехать в Европу. Объявив, что принял решение отправиться к отцу, царевич 26 сентября 1716 года покинул Петербург. А поздно вечером 10 ноября он был уже в Вене, явился в дом австрийского вице-канцлера графа Шенборна и, бегая по комнате, озираясь и жестикулируя, заявил ошарашенному графу: «Я прихожу сюда просить цесаря, моего свояка, о протекции, чтоб он спас мне жизнь: меня хотят погубить; хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону… а я ни в чем не виноват, ни в чем не прогневил отца, не делал ему зла; если я слабый человек, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроили мое здоровье; теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению, но у меня довольно ума для управления…»

Чего хотел добиться царевич, явившись в Вену? Его действия явно были продиктованы отчаянием. Алексей бежал не для реализации каких-то замыслов (как когда-то Григорий Отрепьев — самозваный царевич Димитрий), а оттого, что его угнетало и страшило. Но попытка укрыться от реального мира, разумеется, была обречена на фиаско. Но, может быть, царевич стал игрушкой в руках враждебных отцу сил? Проведенное позже следствие, несмотря на жестокие пытки обвиняемых, не обнаружило никаких далеко идущих замыслов даже у самых близких к нему людей, непосредственно причастных к побегу: Кикина и Афанасьева. Правда, оказавшись за границей, царевич действительно с вниманием и надеждой следил за просачивавшимися из России слухами о растущем недовольстве царем и об ожидаемых в стране волнениях. Но этот факт лишь оттенял его собственную пассивность.