Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 116

— Диего лучше меня играл на гитаре?

— Нет, ты лучше, ты же учился. Папа играл на слух.

Вертелся, переворачиваясь тысячу раз, мешал мне спать, хотя я уже засыпала.

— Можно узнать, что с тобой?

Вскинулся, как тигр:

— Мне не нравится, что ты называешь его папой.

— Но он же твой отец.

— Тогда почему он не вернулся вместе с нами в Рим?!

— Он работал…

— Нет, он нас бросил. — Потянул меня за руку. — Ведь так?

Я подождала, пока он не заснет. Может, он что-то услышал в стенах этого города, который с ним говорил, нашептал ему правду, умершую, но где-то запечатленную вместе с именами на мемориальных досках, что красуются на фасадах израненных и залеченных зданий.

Кладбище Ковачи прямо там, рядом со стадионом, у раздевалок, построенных из бетонных плит. Могилы взбираются по склону холма, по уступам, похожим на террасы, где обычно растут виноградники.

Мусульманские плиты стоят криво, все направлены в сторону Мекки и, кажется, накренились от ветра.

Гойко спросил, не остановиться ли нам.

С того самого момента, как мы приехали, хочу прийти сюда, но так и не нашла сил. Да и сейчас их нет у меня, но ведь уезжаем… Тронув Гойко за плечо, говорю: «Да, остановись, пожалуйста». Гойко включил поворотник и припарковался, как будто ничего особенного не происходит. Словно остановились кофе попить, с тем же выражением лица.

Он идет впереди, мокрая от пота рубашка прилипла к спине. Не смотрит на плиты, знает, куда идти.

Похож на винодела, показывающего свои виноградники.

Здесь похоронено пол-Сараева. Разнятся только даты рождения, даты смерти похожи. Судьба приготовила для них черный мешок смерти, собрав за три года необычайный урожай.

Умираешь всегда в одиночку, а у них отняли даже такое право, они мерли целыми гроздьями, роями, как мошки. Когда у тебя крадут жизнь — ладно, но когда смерть — совсем другое дело… легко ли умирать вповалку, вперемешку, как грязное белье, как гнилые фрукты.

Гойко переводит несколько надписей на плитах. Для Пьетро, который теперь не оставляет его в покое. А Гойко и не старается избегать расспросов, рассказывает самые жуткие анекдоты:

— Черные цифры для надгробных плит стали быстро заканчиваться: сначала двойка для «тысяча девятьсот девяносто второго», поэтому все ждали, когда же наступит девяносто третий год, а потом и тройка закончилась… — Смеется. — Самая настоящая трагедия.

Остановился. Стоит наклонившись, обрывает сорняк. Отсюда начинаются католические кресты. Я иду, но ноги не хотят двигаться. Он смотрит в мою сторону.

Война уже шла на спад, но в тот день кончилось все. Умерли игрушки йо-йо, джинсы «Levi’s 501», песни Брюса Спрингстина и стихи Гойко.





В тот день меня уже давно не было в Сараеве. Я узнала о том, что произошло, много лет спустя, случайно, в небольшом зале арт-кинотеатра. Я заметила, что на меня смотрит одна девушка в очках, на ней был вечерний жакетик из черного атласа с зеленым отливом, свободные джинсы. Она первая меня узнала, мы поцеловались, обнялись, и я пристальнее вгляделась в нее. Каждый раз, когда я встречаю кого-нибудь из них, мы обнимаемся, крепко, без слов. Потому что боль снова оставляет свой отпечаток, отливаясь в форму, которая уже ждет ее. Это была соседка по дому Мирны и Себины, тогда она была еще подростком. Поднималась по лестнице, опустив голову, ведя по стене слабой рукой, которая, как хвостик, тянулась сзади. Я крепко ее поцеловала, потому что она жива, хотя не была с ней близко знакома и никогда не вспоминала о ней, не интересовалась, что с ней стало. Она переводит романы с сербохорватского, после войны они вошли в моду, говорит. Живет более чем скромно, сразу видно, на ней застиранный выходной жакет; у нее был парень — итальянец, но они расстались, теперь она свободна. У нее маленькие белоснежные руки, лицо покорное и гордое, как ее город, и настолько слабый голос, что мне приходится напрягать слух. Мы сидели на красном диване; запах сырости от влажной уборки.

У нее высокий лоб, волосы как подшерсток, будто выбелены от слишком яркого света с потолка. Она уехала за границу в последний год войны, когда трамваи снова стали ходить, села в конец вагона и, ни разу не спрятавшись даже на открытых участках, проехала от Башчаршии до Илиджа. Тот трамвай показался ей красивым, красивыми были его неразбитые стекла. Она смотрела на руины своего города, будто сидя в зале кинотеатра, где улицы ползли как пленка в проекторе. И решила, что не останется. Не могла себе даже представить, как она будет жить здесь, шрамы казались ей хуже ран.

— А они не выжили, — сказала.

Свет падает на ее голову и как бы стирает цвет, превращая каштановые волосы в седые, старческие. Она смотрит на меня, помогая взглядом.

Мне не должно быть больно, потому что с тех пор прошло немало лет и открытая рана давно уже затянулась, оставив белый шрам. И все-таки боль и есть это пережитое время, которого я даже не заметила.

Подхожу к Гойко. Взгляд опущен вниз, на землю. Две одинаковые могилы рядом, общая плита немного больше обычной одинарной, как полуторная кровать.

Как та кровать, на которой спали мать и дочь, где мы впервые занимались любовью с Диего.

Мирна и Себина теперь спят здесь.

Я перекрестилась, рука прошла через лицо.

На плите высечена довольна длинная надпись, Гойко переводит ее Пьетро, спокойно, не меняя ни голоса, ни выражения лица:

Пьетро спрашивает:

— Это ты сочинил?

Гойко неохотно кивает, стихотворение — часть баллады, которую он посвятил Себине на последний день ее рождения, тринадцатого февраля: лежал снег и падали бомбы, но они все вместе отмечали праздник, и на столе чего только не было!

— Самое плохое из того, что я написал, но им нравилось…

Пьетро вставил:

— Это вовсе не плохо.

Я всхлипываю, живот, плечи трясутся. Пьетро смотрит на меня. Мне хочется рухнуть на землю и помереть от слез. Но мне стыдно перед сыном, перед Гойко, который потерял все, но сто и т не моргнув глазом, в нашем-то возрасте, когда любая мелочь вызывает слезы, — среднем возрасте, как его называют, но, по-моему, мы намного старше.

— Как это произошло?

Девушка рассказывала, не меняя тона, и я, вся превратившись в слух, приникла к слабой нити, которой, теперь я знаю, стал голос выживших, тех, кто продолжает жить, хотя связи и оборвались. Ее итальянский был певучим, монотонным, почти обезболивал. Вот как все случилось.

Сирены тревоги выли уже несколько минут, Себине надо было спускаться в подвал, ей не хотелось, но что поделаешь. Это давно превратилось в привычку, подвал обустроили: подсоединили автомобильный аккумулятор, который изредка удавалось зарядить, и тогда можно было слушать радио; есть кастрюля, в ней варят еду на всех, и ширма, отгораживающая ведро для нужды. Есть книги, одеяла и узкие раскладушки на ночь.

Мать просит ее поторопиться, Себина тянет время, крошит в аквариум черный брусок из гуманитарных пакетов — он считается мясом, но по запаху больше похож на корм для рыбок, и им нравится. Она хотела пересадить рыбок в стеклянную банку из-под черешни с сиропом, как делала иногда, чтобы взять их с собой в убежище, но Мирна нервничает: сегодня гранаты взрываются непрерывно, точно камнепад во время оползня.

Себина берет с собой только книжку по географии. Ей нравится Новая Зеландия, она сказала брату, что хочет туда съездить, и Гойко пообещал в ответ: это первое, что они сделают, когда все закончится, — полетят на самолете целые сутки. Она спускается вниз вместе с соседями, вместе с девушкой чуть постарше, которая идет по лестнице и ведет рукой по стене, тянет ее за собой, как хвостик.