Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 116

Он должен быть здесь, его самолет вылетает на час раньше, чем мой. Может быть, он не услышал будильник, крепко уснул и проспал. Мне кажется, что он как раз из тех, кто любит поспать, что он вообще никуда не торопится.

На мне — свитер из ангорской шерсти с широким воротником-шалькой, джинсовая юбка миди, бежевые сапоги, большие солнечные очки подняты на лоб. Я выгляжу немного старше своих лет. Окончив университет, я стала одеваться как дама, делать «взрослые» прически. Расстегиваю верхнюю пуговицу пальто, закидываю ногу на ногу, кладу сумку рядом. Немного рисуюсь, но на публике все мы так или иначе любим покрасоваться… Кажется, я вхожу в образ той женщины, какой мне хотелось бы быть. Для меня очевидно — я не люблю страдать. Моя жизнь проста и понятна. Я выросла в мире без острых углов, горизонтальном, предсказуемом.

Однако Сараево оставляет в моей душе легкий шлейф грусти. Я вспоминаю торжественное, безупречное открытие Олимпиады, но даже там, на том сверкающем огнями стадионе, чувствовался металлический привкус щемящей тоски. Ни бодрые движения мажореток, ни прыжки юных фигуристов не могли скрасить военную суровость, свойственную всем спортсменам Восточной Европы, — ощущение, что тренировки не доставляли им радости. И что сказать о том парнишке, который продавал жареные орешки у стадиона Зетра? Его глаза — это глаза ребенка или мышонка? Я погладила его по голове, оставила чаевые, а он стоял как каменный, даже не шелохнулся.

Я сказала Гойко, что он может вернуться домой, но он слоняется по залу — занимается коммерцией. Подходит ко мне, выпускает дым прямо в лицо, разглядывает обложку журнала:

— Это кто?

— Жена принца Чарльза.

— Она боснийка?

— Англичанка, естественно.

— Очень похожа на мою маму.

Закрываю журнал, бросаю в сумку.

— Нет, мама красивее.

Как же мне надоел этот наглый босниец, убежденный, что эта дыра — ни много ни мало центр вселенной! Он все время повторяет: «Граница между Западом и Востоком, Восточный Иерусалим… перекресток тысячелетней культуры и авангарда…» — и вот теперь, надо же, его мать красивее, чем принцесса Диана. Черт бы тебя побрал!

Зимой у вас — собачий холод, летом — ужасная жара, вы мрачные пессимисты, вы самонадеянны и вместе с тем смешны. Женщины у вас либо накрашены, как проститутки, либо совсем без косметики, мужики воняют луком, водкой, пропотевшими носками, вы носите плохую обувь. Мне надоели ваши чевапчичи и пита, я хочу макарон и пиццы. Ты достал меня, Гойко, над твоими шутками не посмеешься, над твоими стихами не поплачешь.

Я с наслаждением думаю об Андриче: «И если бы одним словом я попытался выразить то, что гонит меня прочь из Боснии, я бы сказал тебе — ненависть».

— Она в больнице, моя мать…

— Да? А что с ней?

— Должна родить. Она там уже неделю, все никак не родит.

— Сколько же лет твоей матери?

— Сорок четыре. Я родился, когда ей было семнадцать… а сейчас она ждет второго ребенка.

— Это хорошо…

— Это жизнь.

Почему же не объявляют рейсы? Информация на табло не меняется.

— Может быть, забастовка?

Гойко разразился хохотом, хлопает себя по голове. Не может поверить, что я сморозила такую глупость.

В аэропорту толкотня, как в метро в час пик, запах сигаретного дыма становится невыносимым. Я встаю, иду в конец зала, хочу посмотреть на взлетную полосу, приземляются ли самолеты. Упираюсь носом в стекло — за окном ничего не видно… все белым-бело, снег идет. Слышу звук гитарных струн, оборачиваюсь. Диего сидит на полу, в уголке между окном и какой-то дверью, прислонился к стене. Бренчит на гитаре, опустив голову.

— Снегопад.

— Да…

— Сильный.

Я чего-то жду, за окном — белый вихрь, непогода, которая может изменить мою судьбу. Теперь я понимаю: мне хочется, чтобы кто-то за меня все решил. Дышу на стекло, рисую волнистую линию-размышление.

— Ты меня обидела.

Что он там бормочет? Почему говорит так, будто мы с ним близки?

— Иди сюда, садись.

Сажусь — нет, не на пол — на скамью рядом с Диего. На пол — это уж слишком. На мне узкая прямая юбка приличной барышни, смирившейся с ровной, предсказуемой жизнью — без колючек, без боли, без желаний.

— Тебе нравится Брюс Спрингстин?





Начинает петь…

You never smile, girl, you never speak… Must be a lonely life for a working girl… I wa

— Я влюбился в тебя. — Он улыбается, теребит волосы.

И снова я думаю, что же в нем привлекательного? Он пугает меня, он кажется мне законченным придурком.

— Ты всегда так делаешь?

— Как это — так?

— Убегаешь… все решаешь один.

— Давай решать вместе.

— Но я совсем тебя не знаю.

Он рассказывает мне всю свою жизнь на одном дыхании. Теперь я знаю, что его отец был портовым рабочим и очень рано умер, что его мама — повариха в столовой больницы Галсини, в детстве он всегда разогревал еду в алюминиевых судках, которые приносила мама, что серая многоэтажка, в которой он живет, напоминает здания эпохи соцреализма, хоть и построена христианскими демократами. На первом этаже его дома есть фотостудия, и он бегал туда каждый день, всем надоедая до смерти.

Снег идет и идет, скрипучий голос объявляет, что все текущие рейсы отменены из-за нелетной погоды.

Диего встает, поднимает гитару:

— Чудесно! Билет есть, гостиницу нам оплатят. Попросим комнаты рядом?

— Я буду ждать здесь.

— Аэропорт закрывается, слышала? Останешься здесь одна.

Я думаю о своих чемоданах, о Фабио, который приедет встречать меня, о маме — она приготовила домашнюю лапшу. Мою жизнь заносит метель, накрывает толстым снежным одеялом. Что ж, думаю я, бояться мне нечего, этот дурачок — всего лишь забавное приключение, несостоявшийся ухажер, как и Гойко. Приходится признать: моя поездка увенчалась успехом, я подцепила двух кавалеров — боснийского поэта и фотографа-генуэзца. То-то Фабио повеселится, скажет, что кругом полно безумцев, кстати, я тоже немного сумасшедшая, за это он меня и любит. И посмотрит… он всегда так смотрит, когда готов броситься на меня, радостный, как кобель, который валяется в дерьме на зеленой лужайке. Зачем я так? К чему этот сарказм? Кто он вообще такой, этот парень?

— Я бы тоже остался вместе с тобой. Будем сидеть взаперти, за окном — снег. Я согласен. — Руки в карманах, подпрыгивает. — Мне повезло.

— Вот как?

— Очень повезло.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать четыре. А тебе?

— Двадцать девять.

Смеется. Думал, больше. Он дал бы мне тридцать. Запрокидывает голову, показывая все зубы. Я смотрю на эту улыбку — слишком широкую на таком худом лице.

Ты снова со мной этой ночью в Сараеве, после стольких лет разлуки! Мне уже за пятьдесят, полжизни прошло. Все мои мысли, все мои поступки проступили на коже. Я все так же нравилась бы тебе, Диего? Тебе нравилась бы эта дряблая кожа на шее, на руках? Продолжал бы ты любить меня с тем же плотским чувством, с тем же восторгом? Однажды ты сказал, что будешь любить меня всегда: даже когда я состарюсь, будешь ласкать мое одряхлевшее тело. Ты сказал это так, что я поверила. И не важно, что нам не хватило времени испытать крепость твоего слова. Где-то за пределами этого мира мы состарились вместе, где-то мы по-прежнему обнимаем друг друга и смеемся.

В темном квадрате окна я вижу только глухой проулок. Но как можно забыть остальное? Этот город — большая лепешка, набитая умершими, невинными жертвами, размолотыми кровавой мясорубкой. Твой сын Пьетро спит, Диего.

У телефонных будок была большая очередь. Гойко с криком «срочно!» проталкивается вперед.

Одно ухо прижимает к трубке, а другое заткнул пальцем. Разговаривает очень громко, потом вешает трубку и орет нам:

— Моя мама родила! Девочка, Себина!

2

«I Wa

Ты никогда не улыбаешься, девочка, ты никогда не говоришь… Должно быть, жизнь одинока, если работаешь… Я хочу жениться на тебе… Я хочу жениться на тебе… (англ.)