Страница 5 из 6
Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно - по-столичному:
"Березка", в которой, как в сельпо, торговали всем сразу - солеными огурцами, воблой, матрешками, и смахивающий на вокзальный буфет гастроном "Москва".
Хозяином обоих был пожилой богатырь Миша, глядя на которого хотелось сказать "ты еще пошумишь, старый дуб". Похожий на бабелевских биндюжников, он отличался добродушием и небогатой фантазией. Когда дела пошли совсем хорошо, он открыл филиал на Барбадосе и назвал его "Красная Москва". Рассказывали, что после того, как эмигрантов перестали выпускать, Миша выкупил у советских властей взрослую дочку. Уже на следующий день она стояла за прилавком.
Между "Березкой" к "Москвой" целыми днями циркулировали стайки эмигрантов.
Униформа у всех была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой - вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом - санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Местная жизнь сочилась пенсионным благополучием. Неподалеку от моря, за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом "Черноморца" немолодые люди играли в домино, не снимая ушанок.
Брайтон еще лишь начинался. В Россию еще только отправлялись первые конверты со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из мультфильма "Ну, погоди!". Раньше многих он понял, что тут Микки Маус не станет героем.
Прошло много лет, но на Брайтоне по-прежнему все свое. Не только черный хлеб и чесночная колбаса, но и ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь - и только здесь - можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине, зубную пасту "Зорька".
Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная - свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает общение на языке, считавшемся пригодным лишь для приватного, если не альковного общения. Только на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой. Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами:
Шмулики, Юлики, Зяблики.
Разбогатев, Брайтон не перестал говорить по-своему и тогда, когда обзавелся неоновыми вывесками. Об этом свидетельствует магазин "Оптека", в котором можно заказать очки или купить аспирин, и ресторан, на котором латинским шрифтом написано Capuccino, а внизу русский перевод - "Пельмени".
Иногда на Брайтон заходят американцы. Однажды я встретил в шашлычной пару вуди-алленского типа. Молодой человек, видимо, начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивали из-за стола. Несчастный бормотал: "Это не ресторан, это - Holocaust!" Наших, казалось бы, спиртным не удивишь. Но только здесь мне довелось встретить соотечественников, выпивших бутылку "Курвуазье", не слезая с верхнего полка русской парной.
Брайтон умеет поражать и своих. Мне никогда не приходилось видеть в одном месте столько лишенных комплексов евреев. Довлатова они тоже удивляли:
"Взгляд уверенный, плечи широкие, задний карман оттопыривается… Короче - еврей на свободе. Зрелище эффектное и весьма убедительное. Некоторых оно даже слегка отпугивает…" В России евреи не любят высовываться. Отец мой, например, не одобрял Киссинджера, боясь, что евреям еще придется отвечать за внешнюю политику своего соплеменника. Но на Брайтоне никто ничего не боится, и всем говорят, что думают. Как-то мы познакомились тут с невысоким человеком, у которого вместо зубов был лишай через щеку. Осведомившись о роде наших занятий, он схватился за лысую голову, причитая: "Ой, что вы делаете! Амегика любит сильных".
На Брайтоне, как я уже говорил, все свое. В том числе и поэт Бродский. Зовут его, правда, не Иосиф. Впрочем, больше тут любят не стихи, а песни. Особенно одну, с припевом "Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой". Сочинил ее Вилли Токарев. С тех пор, как его таксистская муза пересекла океан, не замочив подола, он стал говорить, что до него в эмиграции поэтов не было.
Это не совсем так. Поэтом Третьей волны был Наум Сагаловский. Открыл его Довлатов и гордился им больше, чем всеми своими сотрудниками вместе взятыми.
"Двадцать лет я проработал редактором, - писал Сергей, - Сагаловский - единственная награда за мои труды". Довлатов любовно защищал Сагаловского от упреков в штукарстве и антисемитизме: "Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес - прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства. Спрашивается, кто придумал еврейские анекдоты? Вот именно…" Знавшего толк в ловком искусстве репризы, Сергея не отталкивал, а притягивал эстрадный характер стихов Сагаловского. "Если бы в эмиграции, - писал он ему, - существовал культурный и пристойный музыкальный коллектив, не кабацкий, а эстрадный, то из нескольких твоих стихотворений можно было бы сделать хорошие песни". Однажды Довлатов это доказал. После того, как Сергей выпустил вместе с Бахчаняном и Сагаловским "эксцентрическую" по его выражению книгу "Демарш энтузиастов", в Нью-Йорке состоялась встреча авторов с читателями. Вел ее, естественно, Довлатов. Представив сидящих по разные стороны от него соавторов, Сергей задумчиво огляделся и заметил, что сцена напоминает ему Голгофу. Затем он немного поговорил о народности поэзии Сагаловского, а потом неожиданно для всех спел положенное им на музыку стихотворение, которое Наум посвятил Бахчаняну:
Закажу натюрморт, чтоб глядел на меня со стены, чтобы радовал глаз, чтобы свет появился в квартире, Нарисуй мне, художник, четыреста грамм ветчины, малосольных огурчиков, неженских, штуки четыре.
Случайно попав в "Новый Американец", Сагаловский стал там любимцем. Он обладал редким и забытым талантом куплетиста, мгновенно откликающегося на мелкие события эмигрантского мирка. Сергей чрезвычайно ценил это качество.
Он писал Сагаловскому: "Без тебя в литературе не хватало бы очень существенной ноты. Представь себе какую-нибудь "Хованщину" без ноты "ля".
Виртуоз домашней лиры, Сагаловский лучше всего писал пародийные альбомные стихи, рассчитанные на внутреннее потребление:
Эти Н. Американцы - им поэт - что жир с гуся - издеваются, засранцы, поливают всех и вся!..
А живут они богато, пусть не жалобят народ!
Вон - писатель С. Довлатов третью книгу издает.
Ест на праздничной посуде, пьет смирновку, курит "Кент" и халтурит в "Ундервуде", - как-никак, лишний цент.
Эти - как их? - Вайль и Генис, - я их, правда, не читал, - это ж просто Маркс и Энгельс!
Тоже ищут капитал!..
Конечно, все это напоминает студенческую стенгазету, но именно ее и не хватало нашей изнывающей от официоза эмиграции, чьей беззаботной и беспартийной фракцией мы стали. "Новый американец" оказался последним коммунистическим субботником. "Свободный труд свободно собравшихся людей" позволял нам обменивать долги на надежды. Сергей писал: "Положение все еще трудное, - но оно - окончательно перспективное. Хотя Вайль четыре месяца не платил за квартиру, а Шарымова питается только в гостях".
Нужда не мешала всем так упиваться собой и работой, что наш энтузиазм заражал окружающих. Довлатов считал это время лучшим в своей жизни.
В Америке эмигрантам больше всего не хватает общения. Наша незатейливая газета отчасти его заменяла. Она подкупала фамильярностью тона, объединяющего Третью волну в одну компанию. Все, что здесь происходило, было делом сугубо частным. В первую очередь - литература. Что и не удивительно - нас ведь было очень немного. Всех эмигрантских писателей можно было позвать на одну свадьбу. Читателей, впрочем, тоже, но тогда свадьба была бы грузинской.