Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 61



Бродский ставил Ветхий Завет выше Нового, потому что «метафизический горизонт, или метафизическая интенсивность», в нем куда грандиозней. Но сам он принадлежит, подчеркивал он, традиции, где разница между христианством и иудаизмом не столь велика, как на Западе, и где Новый Завет рассматривается скорее как боковой побег от Ветхого. В Новом Завете ему не нравилось, прежде всего, то, что он называл «торгашеской психологией»: «сделай это — получишь то, да?» Тем не менее его привлекали «некоторые вещи в христианстве». Одна из них — почерпнутое у Ахматовой умение прощать.

Как бы ни воспринимал себя Бродский — как еврея или христианина, — это следует понимать не в догматическом, а в переносном, метафорическом смысле. Был ли он вообще религиозен? На такой вопрос он отвечал неохотно, считая это делом слишком личного характера. Но когда все-таки приходилось определять свою позицию, он всегда высказывался скорее в терминах агностицизма. «Я не то чтобы религиозен, вовсе нет. К счастью это или к несчастью, я не знаю», — объяснил он однажды, а в другой раз ответил на вопрос о своей религиозности еще более неопределенно: «Я не знаю. Иногда — да, иногда — нет». Когда я ему напомнил о том, что на фотографии 1972 года он носит нательный крестик, он сказал:

В те времена я относился к этому несколько более, как вам сказать, систематически. Но это прошло. Это опять-таки связано с Пастернаком, если хотите. После его «Стихов из романа» масса русской интеллигенции, особенно еврейские мальчики, очень воодушевились новозаветными идеями. Отчасти это была форма сопротивления системе, с другой стороны, за этим стоит совершенно феноменальное культурное наследие, с третьей стороны, — чисто религиозный аспект, с которым у меня отношения всегда были в достаточной степени неблагополучными.

Для Бродского, как и для многих других молодых советских людей, христианство предлагало более питательную диету, нежели скудная атеистическая пища, которой кормили в Советском Союзе. «Обычно тот, кто плюет на Бога, / плюет сначала на человека», — писал он в «Речи о пролитом молоке» (1967). «Я христианин, потому что я не варвар» — таков был аргумент, который он часто приводил. Таким образом, он был христианином, потому что отказывался быть безбожником, что предписывалось советскому гражданину. «В одном Бродский остается последовательно нетерпим, почти фанатичен, — констатирует его друг Игорь Ефимов. — Он — пламенный антиязычник». Когда в 1992 году вышел в свет его сборник рождественских стихотворений, Александру Сумеркину он был подарен автором с надписью: «Александру… от христианина-заочника». В надписи на моем экземпляре было еще больше самоиронии: «Христианину от язычника». Я был «христианином», потому что принадлежу христианской цивилизации, отраженной в западной культуре — культуре, по отношению к которой Бродский как бывший гражданин страны, этой цивилизации в течение многих лет лишенной, был «язычником».

Не быть «христианином», по Бродскому, — то же самое, что быть варваром. В рецензии на сборник «Часть речи» Чеслав Милош истолковал мысли Бродского таким образом, что поэт «должен бояться Бога, любить свою страну и свой родной язык, доверяться своей совести, избегать союзов со злом и быть верным традиции. Это — элементарные правила, которые поэт не имеет права забывать или высмеивать, ибо впитывание их есть часть его инициации или, скорее, посвящение в святое ремесло». Милош все правильно понимал. «В общем, мне кажется, моя работа по большому счету есть работа во славу Бога, — объяснил Бродский. — Я не уверен, что Он обращает на нее внимание… что я Ему любопытен… но моя работа по крайней мере не направлена против Него». Бродский был убежден, что литературное творчество «куда больше значит, чем стандартная набожность», так как «мешает вам удержаться в доктрине, в той или иной религиозной системе». Как пример он приводил «Божественную комедию» Данте, которая «куда интереснее, чем то же самое у отцов церкви»: «…Когда вы пишете стихотворение, вы очень часто чувствуете, что вы можете выйти за пределы религиозной доктрины: метафизический радиус расширяется или удлиняется». Когда американский поэт Энтони Хект спросил Бродского: «Не кажется ли вам, Иосиф, что наш труд — это в конечном итоге элементарное желание толковать Библию?» — тот согласился сразу.

Возможность переложения Библии в поэзию обсуждалась Бродским и Ахматовой.

Мы в тот период как раз обсуждали идею переложения Псалмов и вообще всей Библии на стихи. Возникла такая мысль, что хорошо бы все эти библейские истории переложить доступным широкому читателю стихом. И мы обсуждали — стоит это делать или же не стоит. И если стоит, то как именно это делать. И кто бы мог это сделать лучше всех, чтобы получилось не хуже, чем у Пастернака…



Ахматова еще в двадцатые годы написала три коротеньких стихотворения на темы из Ветхого Завета («Рахиль», «Лотова жена» и «Мелхола»), а Бродский начал свою работу весной 1963 года, когда впервые читал Ветхий Завет. Через несколько дней он начал писать поэму «Исаак и Авраам», не совсем понимая, «о чем» он пытался сказать.

Импульсом послужила в первую очередь Книга Бытия, но и висящая в Эрмитаже картина Рембрандта «Жертвоприношение Авраама». Другим источником вдохновения стали прочитанные в то время книги: «Страх и трепет» Кьеркегора с ее рассуждениями на тему самоотречения Авраама, и «Киркегард и экзистенциальная философия» Шестова. Поэма «Исаак и Авраам» является на самом деле поэтическим развертыванием концепции Кьеркегора с ее тремя стадиями (эстетической, этической и религиозной) и толкованием отчаяния как основы человеческого существования. Но поэма не «религиозная» в том смысле, что автор отождествляет себя с ветхозаветной (еврейской) тематикой; по словам Лосева, она стала «инструментом формирования собственной экзистенциальной философии, самоидентификации» для человека, «обреченного на непрестанные и мучительные духовные поиски».

Через десять лет после «Исаака и Авраама» Бродский написал «Сретенье» (1972) — несомненно, наиболее совершенное из всего, написанного им на библейские темы. И в этот раз одним из источников вдохновения послужила картина Рембрандта «Симеон во Храме», которую Бродский знал по репродукциям. Праведный Симеон узнал от Святого Духа, что не умрет, пока не увидит обещанного Мессию. Суть истории, изложенной в Евангелии от Луки, состоит в том, что Младенца приносят во Храм на сороковой день после рождения и Симеон, которого туда повел Святой Дух, берет Младенца на руки и говорит: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицом всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля».

Описанное в Евангелии — и в стихотворении — это переход от Ветхого Завета в Новый, пограничная зона между иудаизмом и христианством. Стихотворение было задумано, рассказывал мне Бродский, частично как попытка дополнить живаговский цикл Пастернака, в котором этого праздника нет; но оно обладало и автобиографическим подтекстом, так как его сын родился на Сретенье. Еще важнее, однако, тот факт, что на этот день, 15 февраля по православному календарю, приходились именины Анны Ахматовой (День Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы). Стихотворение посвящено Ахматовой, и неслучайно: оно — реплика в постоянно длящемся между ними диалоге, который теперь, после ее смерти, Бродский вел с той частью его самого, которую занимала она.

Несмотря на неопределенность Бродского в вопросах веры, «Сретенье» пронизано сильным метафизическим чувством, определенным Элиотом как «сплав мысли и поэзии при очень высокой температуре». Нет «христианского искусства, так же как и не может быть христианской науки или христианской кухни», писал Оден. «Есть только христианский дух, в котором художник, ученый работает или не работает. Изображение Распятия не обязательно более христианское по духу, нежели натюрморт, и вполне может быть им в меньшей степени». Именно это имел в виду Бродский, утверждая, что его работа есть «работа во славу Бога». Если стихотворение вызывает религиозные чувства, это результат не тематики или веры поэта, а его умения «писать хорошо».