Страница 23 из 61
В эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» Бродский пишет, что нужно, разумеется, говорить об угнетении в тоталитарном обществе. «В этом наша ценность для свободного мира: в этом наша функция». Но добавляет он,
возможно, наша большая ценность и более важная функция — в том, чтобы быть невольной иллюстрацией удручающей идеи, что освобожденный человек не есть свободный человек, что освобождение — лишь средство достижения свободы, а не ее синоним.
И еще:
Однако если мы хотим играть бОльшую роль, роль свободных людей, то нам следует научиться — или, по крайней мере, подражать — тому, как свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого не винит.
Суть аргументации Бродского в том, что освобожденный человек не есть автоматически человек свободный, — так же, можно добавить, как человек, лишенный внешней свободы, не обязательно мыслит несвободно. «Я думаю, что поэту политическая свобода или ее отсутствие не особенно важны в той мере, в какой отсутствие свободы не угрожает его физическому существованию», — утверждал Бродский в интервью с Томасом Венцловой. Степень внутренней свободы не зависит в первую очередь от общества, в котором живешь, хотя предпочтительно, разумеется, чтобы рука государства не слишком часто била тебя по голове; однако избиению во время допроса в одном обществе иногда соответствует относительная невидимость врага в другом. В государстве, где, согласно Бродскому, «прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства», одно из проявлений свободы — «противостояние государству». Было бы, однако, ошибкой ставить знак равенства между злом и государством. Государство есть лишь выражение зла, истоки которого следует искать ближе. К этой мысли Бродский вернулся в полемике с Вацлавом Гавелом («Письмо президенту», «The New York Review of Books», 1994, 17 февраля). Поводом послужило выступление чешского президента в Университете им. Джорджа Вашингтона, опубликованное затем под заголовком «Посткоммунистический кошмар», в котором он описывает «неудобство», испытанное некогда его друзьями и знакомыми при встрече с ним, врагом государства, на улице. Гавел делает вывод, что друзья избегали его, боясь, как бы им самим не досталось, но Бродский видит этому поведению другое объяснение:
Так ли вы уверены, что вас избегали те люди там и тогда только по причине неловкости и страха «потенциального преследования», а не потому, что вы, учитывая кажущуюся стабильность системы, были списаны ими? Уверены ли вы, что, по крайней мере, некоторые из них не считали вас попросту меченым, обреченным, человеком, на которого глупо было бы тратить много времени? Не думаете ли вы, что вместо или наряду с тем, что, являясь неудобством (как вы настаиваете), вы также были удобным примером неправильного поведения и таким образом источником значительного морального удовлетворения, в том же роде, как обычно больной является для здорового большинства? Не представлялось ли вам, как они говорят вечером своим женам: «Сегодня я видел на улице Гавела. Он конченый человек».
По мнению Бродского, друзья и знакомые Гавела «списали его», так как руководствовались теми же «релятивизмом и корыстью», которые помогают им справляться в новом обществе, в новых условиях с новыми правилами игры.
Для Гавела его личный пример — первое звено метафоры: так же как его друзья испытывали «неудобство» перед ним, западные страны теперь чувствуют «неудобство» по отношению к «посткоммунистическим государствам». Поэтому они поворачиваются к действительности спиной, а это может привести к катастрофическим последствиям.
Бродский возражает, что метафора неправильная: ни коммунистический, ни посткоммунистический «кошмар» не причиняют никому «неудобства», так как они помогали и помогают западному миру «искать и находить причину зла вовне». И для тех, кто жил в этом кошмаре, и «особенно для тех, кто боролся с ним», кошмар этот был по той же причине «источником значительного морального удовлетворения». Может быть, продолжает он, настало время
соскоблить термин «коммунизм» с человеческой реальности Восточной Европы, дабы можно было признать в этой реальности то, чем она была и остается, — зеркало. Ибо человеческое зло всегда является таковым. Географические названия или политическая терминология дают не телескоп или окно, но отражение нас самих: человеческого негативного потенциала… то, что вы называете «коммунизмом», было человеческим падением, а не политической проблемой. Это была человеческая проб-лема, проблема нашего вида, и потому она имеет затяжной характер.
Лучше всего признать, пишет Бродский дальше, что в нашем веке произошел «чрезвычайный антропологический оползень, независимо от того, кем или чем он вызван». И он возвращается к мысли, выраженной им не раз, о том, что катастрофы, постигшие человечество в двадцатом веке, не суть ошибки или заблуждения, а «первый крик массового общества: крик, так сказать, из будущего планеты».
В другом конце перспективы Бродский видит Руссо с его теорией о благородном дикаре и о человеке, испорченном институтами общества. Вместо того чтобы винить институты, нужно исходить из того, что человек, попросту говоря, опасен: такое понимание сделало бы возможным строительство общества, основанного на менее самольстящей основе, нежели существующее. Строить общество, исходя из предположения, что человек зол, в любом случае умнее, чем исходя из обратного.
Хотя Бродский считал, что политика — «самый нижний уровень духовной жизни» (мысль, которую он развивает в Нобелевской лекции), и рассматривал политические процессы с более глубокой, экзистенциальной, и более длинной, исторической, перспективы, он очень интересовался политическими и социальными вопросами. У него из кармана всегда торчал свежий номер «International Herald Tribune», он с любопытством следил за новостями по телевидению и был полон идей о решении самых разных проблем. «До тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства», — говорил он в Нобелевской лекции. Но хотя такое право есть, к этому не надо стремиться, ибо писатель, который высказывается по политическим вопросам, всегда идет на риск — и не только физически, но и профессионально, поскольку это угрожает девальвацией средствам выражения. Политические лозунги вроде «Долой советскую власть!» компрометируют и язык и писателя, такое заявление «банально и одномерно», тогда как «поэзия имеет дело с куда более сложной моделью мира и языка». Поэт должен бороться с системой не своими идеями, а своим языком, отличающимся в корне от языка государства.
Несмотря на опасность эстетического свойства, Бродский не раз оказывался замешан в политическую реальность, и не только словом, но и делом. Так, например, он прятал советского танцора Александра Годунова, сбежавшего во время гастролей Большого театра в Нью-Йорке в 1979 году, от КГБ и средств массовой информации, связал его с адвокатом и сам служил переводчиком в беседах с американскими иммиграционными властями. Он писал письма конгрессменам, подписывал воззвания и сочинял статьи по разным злободневным вопросам. В 1980 году в статье «Играя в игры» («Playing games») он призвал к бойкоту Московской олимпиады, а в 1993-м раскритиковал в «New York Times» кажущуюся ему аморальной пассивность США по отношению к боснийской войне. В некоторых случаях он реагировал поэтическим словом, как в «Стихах о зимней кампании 1980 года» (о советской оккупации Афганистана) и в написанном по-английски стихотворении «A Martial Law Carol» (по поводу военного положения в Польше, объявленного в декабре того же года). В этом варианте «Рождественской песни» виновниками крушения восстания против коммунистического режима выступают не только танки, но и западные банки. Против таких противников язык не способен на многое, но он в любом случае лучше слез, лучше, чем только сострадание. Конечная строфа гласит: