Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 61



Отсюда интенсивность любви — лучшего слова нет, — которой Бродский окружал Одена и его творчество. Она выражается в его эссе, но еще отчетливей в многочисленных интервью.

Не так давно, может быть года три или четыре назад, я понял довольно странную вещь, — рассказывал он мне в 1987 году. — Я ехал в автомобиле со своей приятельницей. Она меня о чем-то про Одена расспрашивала. Я ей что-то такое отвечал и вдруг испытал, как это бывает, озарение, что мое отношение к нему очень похоже на отношение, которое однажды в моей жизни я испытывал к существу противоположного пола, отношение, у которого очень простое имя, а именно любовь. И, как это ни странно, я подумал, что в этом случае это чувство более уместно, чем в первый раз. Во всяком случае, я понял, что во второй раз в моей жизни произошло нечто.

В той же беседе — как и в других интервью — Бродский даже сказал, что он иногда думает, что он — Оден, что в некотором смысле он как бы живет его жизнью, что стихи Одена написаны им.

Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум — и так далее, и так далее, — то он играл в этом далеко не последнюю роль.

Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно [9]. С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво — небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю.

«Быть может, мое восхищение им и есть своего рода комплекс, не знаю», — объяснил Бродский в интервью. Как бы то ни было, в его любви к Одену есть что-то очень трогательное, тем более что она была безответной. «If equal affection ca

Любовь Бродского осталась безответной не только потому, что в момент их знакомства всей жизни Одена оставалось год и три месяца, но и потому, что Оден не мог читать Бродского по-русски, а слабый английский последнего мешал более глубокому обмену мнениями. «Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена, — справедливо замечает Лосев, уточняя: — …В перспективе жизни Одена Бродский был одним из нескольких десятков молодых поэтов и не-поэтов, кого Оден морально или материально поддержал». В предисловии к «Selected Poems» Бродского (которое было опубликовано и отдельной статьей в «The New York Review of Books») Оден характеризует Бродского как «изощренного ремесленника» с «редким умением видеть материальные вещи как священные знаки, как вестников незримого» и, несмотря на то что не владеет русским языком, называет его «первостепенным поэтом, человеком, которым должна гордиться его страна».

Это было и верно и лестно, но в сочинении такого предисловия для Одена не было ничего незаурядного: Оден был прилежным производителем подобных текстов — предисловий, вступлений и т. п. Кроме того, его желание помочь Бродскому подкреплялось глубокой антипатией к Советскому Союзу, особенно после оккупации Чехословакии в 1968 году, по поводу которой он написал стихотворение «Август 1968-го» («Ogres do what ogres can…»). «Оден, конечно, понимал, что это хороший поэт, который его очень уважает, но Оден не интересовался русской поэзией, Россией», — разъясняет Исайя Берлин. За несколько лет до этого Оден написал столь же положительное предисловие к выходившему в английском переводе сборнику стихов Андрея Вознесенского, с которым даже выступал вместе. Об этом Бродский не мог не знать, и это должно было его огорчить: как известно, в поэтической иерархии Бродского Вознесенский занимал одну из самых низких позиций.

Когда Бродский впервые читал Одена, его привлекла прежде всего мысль о том, что «время боготворит язык». Восхищение росло при соприкосновении с исключительным интеллектом Одена и его специфическим отношением к действительности. Названные качества, казалось Бродскому, можно было вычитать даже из фотографии, которую он разглядывал еще в Советском Союзе и которая изображала поэта до того, как его лицо превратилось в «смятую постель»:



Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего особенно поэтического, ничего байронического, демонического, ироничного, ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее это было лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны. Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо — итог… Это был взгляд человека, который знает, что он не сможет уничтожить угрозу, но который, однако, стремится описать вам как симптомы, так и самую болезнь. Это не было так называемой «социальной критикой» — хотя бы потому, что болезнь не была социальной: она была экзистенциальной.

Оден был, по мнению Бродского, «метафизическим поэтом нового типа, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов». Это и импонировало ему больше всего: манера наблюдать происходящее без осуждения — «тип драмы, которая никогда не выражается драматично». Как, например, в стихотворении «В музее изобразительных искусств» («Musée des Beaux Arts») с холодной констатацией факта:

«Вот чего нашей Музе недостает, — писал Бродский Сергееву, — этого отвлечения от себя плюс диагноза происходящего, но без личного нажима». Не случайно, из всех русских писателей Оден выше всех ставил Чехова. Но именно в оценке Чехова расходились взгляды Одена и Бродского (на кого, возможно, повлияло неодобрительное отношение к Чехову Ахматовой). Хотя это было чуть ли не единственное расхождение во взглядах и вкусах у Бродского с Оденом. Во всем остальном Бродский всегда защищал своего учителя, которому прощал даже то, чего у других не выносил. В эссе «Меньше единицы» Бродский называет марксизм примером «духовной клинописи». В случае же Одена, прошедшего в 30-е годы марксистский период, марксистские термины — всего лишь «различные диалекты, на которых можно говорить об одном и том же предмете, который есть любовь».

Да и как могло быть иначе? Защищая Одена, Бродский защищал самого себя — он ведь был Оден. У этих двух поэтов действительно много сходных черт — и в поэтике, и в технике стиха, и в жанровом многообразии. Влияние или конгениальность? И то и другое. У Одена Бродский находил подтверждение собственным размышлениям о жизни и поэзии, уже сформулированным им или же в нем созревающим. Утверждение Одена о примате поэзии над временем для человека, осужденного на ссылку за то, что он пишет стихи, стало мощным оружием. А для человека, воспринимающего человеческую драму прежде всего как экзистенциальную, а не социальную, отношение Одена к действительности представлялось единственно правильным.

9

Первые строки доклада «The Condition We call Exile» («Состояние, которое мы называем изгнанием», 1987) — чистый парафраз реплики Калибана из драматической поэмы Одена «The Sea and the Mirror» («Mope и зеркало»). Бродский: «As we gather here in this attractive and well-lit room, to discuss the plight of the writer in exile, let us pause for a minute and think of some of those who, quite naturally, didn't make it to this room» («Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале, этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал»). Оден: «We should not be sitting here now, washed, warm, well-fed, in seats we have paid for, unless there were others who are not here; our liveliness and good humour, such as they are, are those of survivors, conscious that there are others who are not so fortunate».

10

Живописуя нам страданье, мастера / старинные не ошибались, им была внятна без слов / вся человеческая суть его, когда при нем же / пьют, едят, идут себе куда-то, окна открывают… (Перевод Ольги Меерсон.)