Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 39

Я представил себе эти его одинокие занятия, представил себе, как он, подобно томящемуся от любви деревенскому парню, по воскресеньям старается прогнать тоску по Марсии Стайнберг, а в будние дни воображает, будто увидел ее, двадцатидвухлетнюю, идущую по одной из центральных улиц. Помня, каким он был в молодости, можно было предполагать, что у него хватило бы сил и на более серьезное испытание. Я подумал, что было бы со мной, не имей я семьи, и признался себе, что вряд ли справлялся бы лучше или даже так же.

Кино, работа да воскресный ужин в городе — все это выглядело до ужаса уныло.

— А спорт смотрите?

Он решительно покачал головой; можно было подумать, я спросил ребенка, не играет ли он со спичками.

— Я вас понимаю, — сказал я. — Когда мои дети были совсем маленькие и я не мог обежать с ними вокруг двора, когда они подросли и научились кататься на велосипеде, а я не мог прокатиться с ними вместе, это было, знаете ли… Пытаешься подавить такие переживания, но не очень-то это легко.

— Я даже не читаю спортивные страницы в газете. Не хочу их видеть.

— Встречались вы с вашим другом Дэйвом, когда он вернулся с войны?

— Он стал работать в школьной системе Энглвуда. Переехал туда с женой, с детьми. Нет, не встречались.

Тут он умолк, и было совершенно ясно, что, несмотря на свое стоическое заявление, будто он умеет обходиться без того, чего у него нет, он нисколько не свыкся со всеми этими утратами, что он и сейчас, двадцать семь лет спустя, все еще перемалывает внутри себя то, что произошло и чего не произошло, старается изо всех сил не думать о самом разном — и, среди прочего, о том, что теперь он мог бы возглавлять всю спортивную программу Уикуэйикской старшей школы.

— Я хотел помогать детям, делать их сильными, — промолвил он наконец, — а вместо этого причинил им непоправимое зло.

Эта мысль окрасила собой десятилетия его молчаливых страданий, которых он ни в коей мере не заслуживал. Он выглядел в ту минуту человеком, прожившим на земле семь тысяч постыдных лет. Я взял его за здоровую руку — руку, в которой мышцы действовали достаточно хорошо, но уже не было ни весомости, ни силы, руку не более твердую, чем кусок спелого плода, — и сказал:



— Зло им причинил полиомиелит. Вы тут ни при чем. Вас не больше можно винить в распространении болезни, чем Хораса. Вы — такая же жертва, как и мы все.

— Нет, Арни. Я помню, однажды вечером Билл Бломбак, когда рассказывал детям про индейцев, говорил про их поверье, что некоторые болезни вызывает зловредное существо, пускающее в человека невидимую стрелу…

— Не надо! — взмолился я. — Не продолжайте, очень вас прошу. Это байка для детей, Бакки, для лагерного костра. В ней, наверно, еще участвует шаман-целитель, который отгоняет враждебных духов. Нет, вы не злое существо из индейских поверий. И даже, черт возьми, не стрела — не орудие, которое несло с собой смерть и увечья. Если даже вы ко всему этому причастны — если у вас нет сомнений на этот счет, — то повторяю: вашей вины в том, что случилось, нет ни малейшей.

И затем я горячо — словно мог вызвать в нем перемену одним своим огромным желанием это сделать; словно мог после всех наших долгих разговоров за ланчем побудить его к тому, чтобы увидеть в себе не только плохое и начать избавляться от своего стыда; словно в моих силах было оживить тень неприступного молодого заведующего спортплощадкой, который в одиночку дал отпор десяти хулиганам-итальянцам, хотевшим запугать нас распространением полио среди евреев, — сказал ему:

— Не казните себя. В мире и так жестокости хоть отбавляй. Не усугубляйте все, делая из себя козла отпущения.

Но поднять на ноги того, кто был примерным парнем, а потом сплоховал, — дело почти безнадежное. Он слишком, слишком много времени провел наедине со своим взглядом на вещи — и без всего, чего ему так отчаянно хотелось, — чтобы я мог повлиять на его истолкование того ужасного события в его жизни или побудить его относиться к нему иначе. Бакки не был человеком великих дарований — для того, чтобы преподавать детям физкультуру, их не требуется, — и в нем не ощущалось ни капли беззаботности. В немалой степени обделенный по части юмора, неплохо владеющий речью, но практически лишенный остроумия, никогда в жизни не высказывавшийся насмешливо или с иронией, очень редко шутивший или каламбуривший, он при обостренном чувстве долга не обладал достаточной силой ума и заплатил за это очень высокую цену, придав своей истории чрезвычайно мрачный смысл, который с годами становился для него все более мрачным, что усугубляло его бедственное положение. Несчастье на Чанселлор-авеню и в Индиан — Хилле представлялось ему не абсурдной пагубной выходкой слепых сил природы, а его собственным великим преступлением, стоившим ему всего, что у него было, и пустившим его жизнь под откос. Чувство вины у такого человека, как Бакки, может показаться нелепым, но на самом деле оно неизбежно. Такой человек обречен. Что бы он ни делал, это не соответствует его внутреннему идеалу. Он никогда не знает, где заканчивается его ответственность. Он не доверяет ничему, что побуждает его провести границу, положить себе предел: для него, обремененного жесткой природной добродетельностью, не позволяющей ему мириться со страданиями других, любое признание, что его усилия имеют предел, чревато чувством вины. Величайший триумф такого человека — избавить любимую от замужества с инвалидом, его героизм — отказаться от нее, сказать "нет" своему сильнейшему желанию.

Хотя, если бы он сполна прошел испытание спортплощадкой, если бы он не покинул ребят с Чанселлор-авеню за считанные дни до того, как городские власти закрыли площадку и распустили всех по домам, — и если бы к тому же не погиб на войне его лучший друг, — тогда, может быть, он не обвинил бы в беде себя так уверенно и не стал бы одним из тех, кто сломался под ударами эпохи. Если бы он выстоял, пережил эпидемию, выпавшую на долю евреям Уикуэйика, и, невзирая на то, что могло с ним случиться, мужественно претерпел все до конца, — тогда, может быть…

Может быть, однако, он в любом случае, где бы ни находился, пришел бы к тому взгляду, к которому пришел, и, насколько я могу судить — насколько может судить эпидемиология; — может быть, был бы прав. Может быть, Бакки не ошибся. Может быть, недоверие к себе не обмануло его. Может быть, он ничего не преувеличил и его выводы были справедливы. Может быть, он действительно был невидимой стрелой.

И тем не менее в двадцать три он для всех нас, для всех ребят, был самым образцовым и чтимым авторитетом, какой мы имели перед собой: молодой учитель с твердыми убеждениями, легкий в общении, добродушный, справедливый, внимательный, надежный, спокойный, сильный, мускулистый — руководитель и вместе с тем товарищ. И никогда он не являл себя в большем блеске, чем однажды во второй половине июня сорок четвертого года, до того, как эпидемия охватила город всерьез, до того, как тела и сами жизни довольно многих из нас непоправимо изменились, — когда мы дружно пошли за ним на большое земляное поле через улицу и чуть вниз по склону от спортплощадки. Там обычно тренировалась футбольная команда старшей школы, и там он сейчас собирался показать нам, как мечут копье. На нем были его коротенькие блестящие легкоатлетические шорты, майка-безрукавка, шиповки, и он вел нас, свободно неся копье в правой руке.

Когда мы пришли на поле, там было пусто, и мистер Кантор велел нам встать по краю со стороны Чанселлор-авеню и позволил каждому из нас подержать копье, познакомиться с ним — с тонким металлическим метательным снарядом, весящим чуть меньше двух фунтов и длиной около восьми с половиной футов. Он продемонстрировал нам разные способы, какими можно держать обмотанную бечевкой рукоять копья, и сказал, какой он предпочитает. За этим последовал рассказ об истории копья, которое появилось у первобытных людей, до лука и стрел, и служило метательным оружием во время охоты. История копья продолжилась в Греции на Олимпийских играх, которые проводились с восьмого века до нашей эры. Первым копьеметателем называли Геракла, великого воителя и победителя чудовищ, который, объяснил нам мистер Кантор, был могучим сыном верховного бога Зевса, самым сильным человеком на свете. Окончив свой рассказ, мистер Кантор сказал, что теперь будет разминаться, и минут двадцать мы смотрели, как он разогревался, а некоторые из нас старательно копировали его движения. Делая продольный шпагат, он заметил, что очень важно хорошенько размять перед бросками мышцы паха, которые легко травмируются в момент сильного напряжения. Для многих растягивающих упражнений он использовал копье: стоя на коленях, на корточках, делая выпады вперед и, наконец, встав во весь рост, он держал его на плечах, как коромысло, и при этом наклонял и поворачивал туловище. Потом сделал стойку на кистях и прошелся на руках, описав широкий круг; кое-кто из ребят попытался сделать то же самое, а он, чьи губы находились в считанных дюймах от земли, объяснил, что заменил рукохождением упражнения на перекладине, растягивающие мускулатуру верхней части тела. Он закончил разминку наклонами вперед и задними мостами; делая мосты, он удивительно высоко поднимал бедра и сильно выгибал спину. Потом сказал, что обежит два раза вокруг поля, и мы ринулись за ним, не очень-то поспевая, но делая вид, что мы тоже разминаемся для копьеметания. После этого он сделал несколько пробежек по воображаемой дорожке для разбега, не бросая копье, а просто держа его высоко и ровно.