Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 48

В летние месяцы я работал с отцом, латавшим кровли по всему Бруклину. Мне приходилось затаскивать по высоким лестницам рулоны толя и иные материалы на крыши домов. Лестниц и уж тем более высоты я боялся до смерти. Поднимая наверх ведро со смолой или рулон толя, я цеплялся за ступеньки лестниц, как иные цепляются за жизнь. Поднявшись, я помогал отцу смазывать кровлю смолой и расстилать по ней толь, и во все это время нас пропекало летнее солнце. Конечно, пирамид мы не строили, но происходившее все равно казалось мне рабским трудом.

 И все же, какая странная связь возникает между отцом и сыном, когда они, почти не нарушая молчания, трудятся вместе. Я наблюдал за работавшим под знойным солнцем отцом и пытался подражать ему, – не просто из желания следовать его примеру, нет¸ мне хотелось завоевать любовь отца. Я воображал, как он ощутит некий намек на то чувство, которые испытывал сам, – чувство, что мы с ним едины, и не в одной лишь общей цели, состоявшей в том, чтобы выполнить работу побыстрее и получше, но и в сердцах наших тоже. Мы были товарищами по общей борьбе, по стараниям пережить ежедневные нападки моей матери.

Конечно, эта работа на крышах делала меня еще более странным в глазах тех немногих друзей, какие имелись у меня по соседству. Они проводили летние месяцы в Катскиллах и возвращались домой с рассказами о рыбалке, купаниях, походах в лес. А когда они спрашивали у меня, чем занимался летом я, мне оставалось лишь опустить взгляд на мои почерневшие руки и сказать: «Да так, ничем особенным. Просто работал с отцом». Я и по сей день люблю запах свежей смолы.

Начав учиться в школе четырехлетним, я уже в шестнадцать был готов к поступлению в колледж. Я мечтал о нью–йоркской Школе искусств и дизайнаПратта. Обучение в ней стоило пятьсот долларов, Деньги эти появились у меня после бар–мицвы и я был бы только рад потратить их, чтобы сбежать с Семьдесят третьей улицы. Однако у судьбы, а иначе сказать, у моей матери, имелись другие планы. Моя сестра Голди выходила замуж, ей следовало что–то подарить. В то время писком моды были иззелена–желтые, напоминавшие формой почку секционные диваны, стоившие примерно двести долларов. Надлежало также отпраздновать свадьбу – еще двести долларов. Ну и конечно, Голди требовалось свадебное платье, стоившее около ста.

– Я хочу занять у тебя пятьсот долларов, Элияху, – сказала мать.

– А выбор у меня есть? – слабо осведомился я.

– Что с тобой такое, ты не доверяешь своей маме? Что же ты за сын такой? Я бежала по русским снегам, царские солдаты гнались за мной, чтобы разрезать меня пополам, я родила тебя на свет, а ты хочешь лишить свою мамочку единственной радости в жизни – возможности сделать ее дочери свадебный подарок!

Говорить было не о чем – я понимал, что денег моих мне больше не видать. И не мог остановить слезы, которые навертывались мне на глаза и скатывались по щекам. Из моих толстых маленьких пальцев вырывали единственную возможность покинуть Бенсонхерст.

– Но ты действительно вернешь их мне, мам? – спросил я. – Эти деньги нужны мне для колледжа.

– Джеееееееек! – завопила она. – Иди сюда. Твой сын разбивает сердце матери!

И я услышал, как отец сбегает по лестнице, вытягивая из брюк ремень.

Когда пришло время отослать пятьсот долларов в Пратт, мама объявила, что отдать их мне не может, потому что ей нужны деньги для оплаты закладной, а кроме того, моей сестре Рашель необходима новая одежда.





– Как сможет Рашель найти себе хорошего еврейского мужа, если она носит старое платье Голди, сшитое из кухонных занавесок? – спросила мама, когда я расплакался. На том мои мечты о Пратте и закончились.

По счастью, судьба предоставила мне другой путь бегства. Город и штат Нью–Йорк оплачивали своим нуждавшимся жителям стоимость обучения в колледже. В то время Хантер–колледж, долгое время остававшийся женской школой, начал испытывать финансовые затруднения. Чтобы не закрывать колледж, руководство его решило пойти, на крайние меры. Чтобы создать условия, которые позволили бы колледжу получать от города предназначенные для обучения нуждающихся средства, оно увеличило прием учащихся, и брало теперь юношей, имевших плохие оценками и не имевших ни гроша. Я идеально удовлетворял обоим этим критериям.

Хантер не был моим приоритетом. Я предпочел бы поступить если не в Пратт, то в Бруклин–колледж, где преподавал самый что ни на есть авангард современного искусства, однако у этого колледжа были высокие требования, туда брали лишь умных ребят с хорошими оценками. Так что мне оставался либо Хантер, либо ничего. Впрочем, проведя там первый год, я добился оценок достаточно высоких для того, чтобы перебраться в Бруклин–колледж, в котором учился у признанных мастеров современного искусства и подружился с некоторыми из них – с Марком Ротко, Эдом Рейнхардтом и Куртом Селигманом. Со временем они получили признание как суперзвезды мира искусства, но в пору моей учебы были никому еще не известными и нищими художниками.

Ротко, чьи картины висят теперь в музее Гугенхайма, в Национальной художественной галерее, в музее «Метрополитен» и в прославленной лондонской галерее Тейт, стал моим наставником и другом. В каком–то смысле, я стал его протеже. После того, как заканчивались занятия, он еще долгое время возился со мной. «Твои рисунки пером и тушью говорят о художественном чутье, – сказал он мне однажды. – Я научу тебя языку туши, а после и красок».

Ротко стал известен использованием цвета, передающего чувства, которые он испытывал, когда писал картину, и которые хотел пробудить в тех, кто на нее смотрит. Созданные им огромные фрески и абстрактные полотна нередко доводили его поклонников до слез. Многие уверяли, что испытывают, вглядываясь в его произведения, религиозное чувство, и он говорил, что эти люди разделяют с ним то, что переживал он.

Ротко отвергал любую бирку, какую норовил навесить на него мир искусства, в том числе бирки колориста и абстракциониста. «Меня не интересуют отношения между цветом и формой, – говорил он. – Единственное, что меня заботит, это выражение основных человеческих переживаний – трагедии, экстаза и рока».

В пору нашей дружбы он, по большей части, сидел на мели. Я делился с ним сигаретами, приносил ему сэндвичи, а время от времени – бутылку вина. У него были огромные круглые глаза, полные души и печали, и черные усики, которые, если на лице его появлялось правильное выражение, придавали ему сходство с Граучо Марксом. Как–то раз, когда мы сидели, покуривая, после ленча, Марк сказал мне: «Наплюй на свою русскую мамашу. Я сам русский (его настоящее имя было Маркус Роткович) и знаю, о чем говорю. Забудь все, что ты от нее слышал. Она не права ни в чем. Заведи мастерскую и живи в ней. А матери скажи, пусть сама идет в раввины»

Иногда Марк разрешал мне посидеть в его мастерской, посмотреть, как он работает. Я видел, какие усилия он прилагал, отыскивая форму и цвет, которые позволили бы ему выразить тайные страсти и экзистенциальное страдание, являющиеся спутниками человеческого существования. Для меня было очевидным, что он – гений. И, если говорить правду, я считал за честь находится в его обществе.

«У тебя подлинный артистический талант и душа поэта», – однажды сказал он мне. И я всю жизнь лелеял эти слова, как сокровище. Я был художником – уж это–то я знал и сам. Но то, что Марк Ротко ценил мою работу и ободрял меня, было подобно благословению, полученному от короля. И действительно, его мир, мир искусства затянул меня в такие свои глубины, что я понимал, пусть и подсознательно: я стою на пороге своего рода инициации. Искусство походило на огромный коридор, двери которого ныне загадочным образом открылись и приглашали меня войти. Я вглядывался в этот коридор, потом переводил глаза на Марка и гадал, не собственную ли судьбу вижу перед собой – судьбу человека нищего, не признанного, одолеваемого темными страстями.

Марк не только был беден, на него нередко нападали уныние и депрессия. В конечном счете, он покончил с собой, перерезав вены. И других художников, которых я знал и любил, одолевали такие же нищета и мрак. Эд Рейнхардт, еще один из моих учителей и наставников, был тяжким пьяницей, страдавшим хроническими депрессиями. Помню, я однажды стоял рядом с ним в его мастерской и смотрел, как он только что глаза не выплакивает, потому что ему никак не удается добиться на одном из его полотен по–настоящему интенсивного черного цвета. Он был великим человеком и великим художником, но большую часть времени – совершенной развалиной. Не раз совершал я долгие прогулки и с Куртом Селигманом, слушая его бессвязные тирады о кошмарных финансовых обстоятельствах и трагических глубинах, в которые завела его жизнь. Он был очень несчастен.