Страница 16 из 103
Мой вездесущий орлиный нос — не только основное украшение моего лица и выражение моего ума, мужества и щедрости. На самом деле обоняние занимает выдающееся место в моей жизни — что неудивительно, если подумать о моем охотничьем призвании, — и я охотно написал бы трактат о запахах, имей я время и талант. Больше всего меня интересует, естественно, мое особое положение в обществе, где у большинства людей нет чутья.Человек — это известный факт — принадлежит вместе с птицей и обезьяной к тем животным особям, чей нос атрофировался настолько же, насколько развилась у них зоркость. Видимо, надо выбирать: или видеть, или нюхать. Человек, выбравший глаз, не имеет носа.
К этим общим местам я могу привести всякого рода ограничения. Начать хотя бы с такого: я, отличающийся замечательной зоркостью, обладаю также и исключительным нюхом. Значит ли это, что я сверхчеловек? Конечно да, с определенной точки зрения, согласен! Но как раз не с точки зрения органов чувств. Потому что зоркость у меня относится скорее к способности углядеть, чем к широкому и созерцательному панорамному обзору. Пустите кота в сад. Вы что думаете, он оценит схему аллей, перспективу зеленых массивов, гармонию лужаек и прудов? Да ему все это безразлично, ничего этого он не заметит. Зато одним безошибочным взглядом обнаружит необычную дрожь травинки, выдающую пробег полевки.
Я — тот кот. Зрение — всего лишь служанка моего желания. Ancilla Libidinis.Вокруг меня все размыто, кроме объекта моего желания, который сверкает нечеловеческим блеском. Остальное? Пф-ф! В музее я зеваю, если натюрморт, корзину с фруктами не обнимают нагие и пухлые руки Караваджева подростка, а его щекастая, курчавая и бледная голова не склоняется над гроздьями и грушами. В частности, женщины для меня существуют так мало, что мне с трудом удается отличить их одну от другой, как негров, как баранов в одном стаде. Впрочем, этот маленький изъян уже сыграл со мной не одну шутку. Но стоит молодому человеку возникнуть за мной, я оборачиваюсь, тут же предупрежденный тайным инстинктом, и, окинув его внешне рассеянным взглядом, в одно мгновение, обнюхиваю его, раздеваю, исследую сантиметр за сантиметром, взвешиваю, ощупываю, беру его. Если он бычок, то ничего не замечает, и эта невинность доводит мое ликование до пика. Если он флерет, клинок, то чувствует, как по жилам его проходит словно электрический заряд. Он словно увидел вспышку, направленную на него, он предупрежден и одновременно отвечает волной — положительной или отрицательной.
Эта острота моего взгляда сопровождается, таким образом, общей близорукостью, и моя личная вселенная напоминает пейзаж, погруженный в темные сумерки, где только редкие предметы, редкие персонажи наделены интенсивным свечением.
С нюхом дело обстоит совершенно иначе. У меня умный нос.Никакое другое слово не квалифицирует лучше разделительные способности, дар интерпретации, мудрость прочтения моего органа обоняния. Другие обязаны своему носу лишь смутными впечатлениями, грубой суммой окружающих привычных запахов, из которых в конце концов вычленяется только один знак — плюс или минус. Хорошо пахнет, плохо пахнет, ничем не пахнет. Вот и все, что им докладывает их жалкий нюх. Но вот парадокс: чем лучше у человека обоняние, тем менее он чувствителен к хорошим или плохим запахам. Парфюмерия обязана своим существованием только клиентуре без нюха. Потому что обоняние тем более размывает хорошее или плохое качество, чем более тонко оно оповещает о составе обонятельной среды, в которую оно погружено. Чем более отчетливо оно информирует, тем меньше льстит, возмущает, волнует. Это общее правило, относящееся ко всем чувствам. Близорукие люди, погруженные в смутные световые объемы без точных контуров, без прочной линейности, дающей разуму надежную опору, судят о них не иначе, как о приятных или неприятных. Тогда как видящий ясно забывает об аффективной окраске того, что он может увидеть в деталях и измерить.
Помойка не является — как принято считать — массивной, недифференцированной и в целом мучительной вонью. Это бесконечно сложная мешанина, которую не устает расшифровывать моя ноздря. Она перечисляет мне жженую резину старой покрышки, тухлую копоть селедочного бочонка, душный аромат охапки увядшей сирени, сладкую вонь дохлой крысы и кисловатую нотку ее мочи, запах старого норманского погреба, идущий от вываленного грузовика прелых яблок, жирный выхлоп коровьей шкуры, которую вздымают пищеварительными волнами батальоны опарышей, — и все это перемешано ветром, пронизано струями аммиака и залпами восточного мускуса. Как соскучиться при виде подобного парада богатств, как можно быть настолько грубым, чтобы отвергнуть их кучей из-за якобы дурного запаха?
Серое вещество. Выражение само собой сорвалось с моего пера для обозначения роанских отбросов, и я восхищен смыслом, который в нем содержится. Этот серо-розовый мусор, плотный и богатый, подбитый изнутри шерстью-сырцом, что в виде спрессованной пластинки украсит медальон с гербом Роана (полумесяц, увенчанный военной медалью), в пятом часовом кармашке моего вышитого жилета, эта волокнистая субстанция, отливающая перламутром, — имеет несомненное сходство с прошитым синапсами веществом человеческого мозга. Роан, город с мозговыми отбросами! Только этого не хватало в моей коллекции, — и после Ренна, Сент-Эскобиля, Довиля, Мирамаса и Касабланки, Роан должным образом дополняет мой секстет. Вплоть до старых книг, явившихся сюда, конечно, не по какой-нибудь преступной прихоти, но в силу логического процесса и занявших свое истинное место. Они — обязательная флора этой мудрой кучи дерьма, ее скрижали, они выросли на ней как грибы, они ее высшая эманация.
Я запросил десять человек в Бюро по найму. Является тридцать. К концу недели наверняка останется не больше шести-семи. Это обычный сброд — бездельники, арабы, пьемонтцы, каталонцы, французы, которых, быть может, еще и жандармы к себе затребуют. Как будто человеческое отребье подходит для того, чтобы копошиться в отбросах общества. Я нанимаю их скопом. Я им брат, несмотря на дорогую одежду и запах лаванды, я, как и они, — правонарушитель, антиобщественное явление, враг порядка до глубины плоти.
Зондирование Чертовой ямы обнаруживает глубину залегания отбросов в 6–7 метров и температуру около 80 градусов. Это больше, чем мозговая горячка, это постоянная угроза пожара. Чтобы остановить ферментацию, нужно обязательно прекратить доступ воздуха и для этого проложить максимум через каждые 2,5 метра отбросов песочную подушку толщиной не менее 50 сантиметров. Я приказываю уложить дощатый настил до самого края ямы, чтобы не завязли колеса грузовиков с песком, гораздо более тяжелых, чем мусоросборщики. Люди рассыпают песок, он скрипит у них под ногами. Контраст чистой золотистой массы с гниющей почвой и с черными людьми, снующими в яме. Я измеряю глубину нашего падения по тому почти болезненному восхищению, которое вызывает во мне этот простой песок, потому что он отличается от нечистот, в которых мы живем. Песок, пляж, пустынный остров, хрустальные, с шепотом катящиеся волны… Довольно мечтать! На следующей неделе я установлю машину с вращающимся барабаном, и сквозь ее большое цилиндрическое сито измельченные отбросы Роана прольются на край дыры и преобразуются там в удобрения, тогда как самые грубые элементы скатятся на дно кратера.
Идея больше, чем вещь, и идея идеи — больше идеи. В силу чего имитация больше имитируемой вещи, потому что она является этой вещью плюс усилие имитации, которое содержит в самом себе возможность воспроизводиться и, таким образом, добавить количество в качество.
Вот почему в смысле обстановки и предметов искусства я всегда предпочитаю копии оригиналам, поскольку имитация — это оригинал схваченный, подчиненный, вовлеченный, возможно, размноженный, одним словом, продуманный, одухотворенный. То, что имитация не интересует породу любителей и коллекционеров и, что, кроме того, она по коммерческой стоимости ниже оригинала, — для меня только дополнительные заслуги. Тем самым она не поддается использованию со стороны общества, обречена на свалку и, значит, предназначена попасть ко мне в руки.