Страница 34 из 65
— Тем не менее меня останавливает югославская дорожная полиция: «Ты совершил обгон». Да я, говорю, вообще никого не обгонял! «Ты обгонял, но так медленно, что создавал помехи следующим за тобой машинам». Только тут я понял: он взятку хочет. Ну, я ему тогда и говорю: «Слушай, я в Турции работал в полиции, вот как ты здесь. Я тоже, как и ты, брал взятки. За это меня из полиции турнули. Видишь, я теперь вынужден корячиться дорожным рабочим в Германии, на чужбине. Но так и быть, вот тебе десять марок на обед». Так он, гнида, у меня паспорт отобрал. «Гони, — говорит, — тридцать марок, иначе не видать тебе твоего паспорта». И попросту с места рванул, уехал, заставив меня через весь город за ним тащиться. Вот гад! Ну, поехал за ним, куда он, туда и я. У меня уже бензин почти на нуле, только тут он тоже на бензоколонку завернул. Отдал я ему эти несчастные тридцать марок, получил свой паспорт и еще за заправку двадцать марок выложил.
Мы выслушали эту историю молча и ни слову не поверили, столь свято были мы убеждены, что при социализме не бывает взяточников, взяточники — это только у нас, в Турции.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МОСТ ЧЕРЕЗ БУХТУ ЗОЛОТОЙ РОГ
ДЛИННЫЙ СТОЛ В РЕСТОРАНЕ «КАПИТАН»
Мы приехали в Стамбул, где люди проедали деньги. Студенты довезли меня до родителей. Почти вместе с нами к дому подкатил «понтиак». Мужчина за рулем, не выходя из машины, сказал в открытое окошко:
— Добро пожаловать домой, дочь моя. Не узнаёшь своего отца?
Он поблагодарил моих провожатых и добавил:
— Зайдите к нам, выпейте чаю с дороги.
Мы пошли за ним. Поднялись на третий этаж. Женщина, открывшая дверь, воскликнула:
— Дочь моя! — и поцеловала меня. Она все смотрела на меня, будто не верила, что я вернулась. Я не узнала мать. — Пришлось выманивать тебя в Стамбул обманом, ты слишком долго была в Германии, девушке опасно так долго жить одной в чужих краях.
Я сидела вместе с двумя студентами на диване, и мне казалось, что я в чужой квартире. Комната была залита солнцем, но и солнца я не узнавала. В клетке запела птица. Женщина, считавшаяся моей матерью, сказала:
— Гляди-ка, птица Мемиш узнала тебя, она поет в твою честь.
Птицу я тоже забыла.
Студенты хотели уже ехать дальше, но им пришлось подождать, пока птица Мемиш допоет свою песню. По окончании концерта они встали и начали прощаться. Мне протянули левую руку, родителям — правую.
— Смотри, осторожнее тут, среди капиталистов.
С балкона я видела, как они свернули вправо и скрылись в каштановой аллее, солнце блеснуло на металлической табличке с берлинскими номерами. Последний кусочек Берлина.
Я пошла разбирать сумку. Молния на ней заедала. В сумке лежали две берлинские блузки, две куртки, одна юбка, одно платье, одни сапоги, две пары туфель, две пластинки — Курта Байля и Бертольта Брехта — и стихотворение Хорди. Я вытащила наугад одну из блузок. Попалась та, что из тонкой белой ткани с желтыми цветами. Она была на мне в тот день, когда убили Бенно Онезорга. На ней еще остались кофейные пятна из кафе «Штайнплац», И пахла она сигаретами и сигарами левых берлинских студентов. Вся одежда за время долгого путешествия помялась. Я разложила вещи на диване и принялась рассматривать многочисленные складки: от Стамбула до Берлина три дня и три ночи. Женщина, считавшаяся моей матерью, сказала:
— Деточка, отчего ты сидишь тут, будто у тебя целая флотилия пошла ко дну? Скажи что-нибудь. Скажи нам что-нибудь по-немецки.
Когда в Берлине левые студенты начинали какую-нибудь дискуссию и она потом заходила в тупик, потому что они никак не могли докопаться до первопричины, то всегда задавался вопрос: «Что было сначала — курица или яйцо?» Я сказала это предложение по-немецки.
— И что это значит по-турецки? — спросила моя мать.
Я перевела. Мать сказала:
— У нас так тоже говорят. Петух вылупился из яйца и решил, что эта скорлупа недостаточно хороша для него. Может быть, ты тоже решишь, что мы недостаточно хороши для тебя, потому что ты повидала Европу.
Отец сказал:
— Твоя мать тоже хотела стать европейской женщиной. Она выкрасила себе волосы в белый цвет.
Кроме белых волос моей матери, все остальное в квартире было как прежде. Когда я два года тому назад уезжала в Германию, лампочка над входом в наш дом мигала. Она мигала и по сей день. Старое радио было тоже на месте. Отец разговаривал с ним, как с человеком.
— Если сейчас не подашь голос, убью! — говорил он.
Или так:
— Опять не в духе. Молчит.
Холодильник на кухне все так же громко тарахтел. Соседка со своей кошкой все так же сидела на том же самом стуле у нас под балконом. Она носила кимоно и сверху, с моего балкона, мне, как и прежде, открывался прекрасный вид на ее мощный бюст. Соседки, как прежде, цокали каблуками, спускаясь по лестнице. И как всегда, из-за открытых нараспашку окон у них в квартирах хлопали двери. Только я одна приехала в Стамбул с вещами, которые мне теперь нужно было упрятать куда-нибудь подальше от родительских глаз. Первым делом я спрятала стихотворение Хорди. Я сунула его в сапог, а сверху еще заткнула газету. Отец имел привычку класть свои брюки под матрас, чтобы стрелки не расходились. У себя под матрасом я обнаружила его брюки и сразу рассердилась:
— Не клади свои брюки ко мне в постель!
Мать хотела постирать мои блузки вместе с отцовскими брюками.
— Нет, я стираю блузки отдельно, — сказала я.
— Что за новая мода! В Европах научилась? — спросила она.
Мои родители сидели в креслах, читали газеты и время от времени менялись страницами. Когда их лица скрывались за распахнутыми газетами, я немного успокаивалась. Когда они опускали газеты на колени, я уходила в туалет, посмотреть, не начались ли месячные. Я дергала за ручку унитаза, вода с урчанием заполняла горшок, а моя мать кричала мне из комнаты:
— Что случилась, доченька? Ты заболела? У тебя понос?
— Нет! — в ярости кричала я ей из туалета и скалила зубы, глядя на себя в зеркало.
Может быть, месячные придут, думала я, если взять всю одежду, которую я привезла из Берлина, выстирать, выгладить и развесить на плечики. Тогда я снова стану прежней дочерью своих родителей. Я всё постирала, выгладила и повесила на старое место в шкаф. Пошла в туалет. Ничего. Моя мать показала мне фотографии и письма, которые я прислала ей два года тому назад из Берлина. На одном снимке я ем суп в компании с пятью девушками из женского общежития. На другом я стою между нашим комендантом-коммунистом и его женой. У меня было такое чувство, будто эти снимки сделаны лет тридцать назад — когда я была еще девственницей. Теперь у меня в сумке лежали новые карточки. На одной я снята в тот день, когда мы с колченогим социалистом основали в Берлине Социалистический союз. Мы стоим, подняв вверх сжатые кулаки, словно едем в трясучем трамвае и держимся за кожаные петли. Мать сказала:
— Когда ты уехала, время превратилось для меня в одну сплошную ночь. Ты спряталась в этой ночной тьме. И я не могла тебя больше найти. Иногда я целовала дверь в комнату, в которой ты раньше спала, и говорила: «Аллах, защити ее там от дурных вещей». — Она заплакала. — Два года я сдерживалась, теперь могу и поплакать.
Отец сказал:
— Не плачь, не плачь. Гляди, она тут, она ведь вернулась, такая же, как была.
— Да, знаю. Груша от груши падает не далеко. Она не могла запятнать нашу семейную честь.
Я снова пошла в туалет, а когда вернулась, в гостиной сидела тетушка Топус. Моя мать познакомилась с этой одинокой женщиной много лет назад на пароходе и взяла ее к нам в дом. Тетушка Топус сказала:
— Курица, которая много бегает по улицам, приносит на лапах много дряни. Много дряни прилипло к тебе в Германщине?
Мать сказала:
— Она выучила немецкий. Один язык — один человек. Два языка — два человека.
Отец сказал:
— Соловьем улетела она в Германщину, а вернулась попугаем, она выучила немецкий язык. Теперь она у нас турецкий соловей и немецкий попугай.