Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 65



Я вернула нашему коменданту-коммунисту книгу Энгельса.

— Сладкая моя, положи вон туда, — сказал он и протянул мне сигарету.

Мы выкурили вместе по сигаретке, слушая шум дождя. Когда я собралась уходить, он дал мне новую книжку, «Мать» Горького. Мать, мама — слово-то какое! Я давным-давно его вслух не произносила. Утром, садясь в автобус, я теперь иной раз вместо проездного показывала водителю книжку Горького. Он ничего не говорил, только смотрел на меня в упор, пока я не покажу ему проездной.

Я читала «Мать» по ночам, читала во вспыхивающих и гаснущих бликах рекламного света от Театра Хеббеля, совсем как Резан «Портрет Дориана Грея» или чеховскую «Даму с собачкой». Иногда я плакала — так мне было жалко эту женщину. Но тут реклама гасла, и я теряла место, которое читала. Приходилось прекращать плакать и срочно искать потерянное место, чтобы к следующей вспышке быть наготове и читать дальше. Когда свет снова гас, я, пользуясь паузой, слушала шум дождя. Дождь не переставал, он шел и шел, без устали и без перерыва. Я лежала и думала: вот кончится дождь, и я поеду обратно к маме. Хотя как я поеду, когда у меня с заводом контракт на год? Если прислушаться, на улице слышны были и другие шумы, помимо дождя, но я слышала только дождь. Мне казалось, только он, этот шум дождя, меня здесь и удерживает. Написала матери письмо: «Мамочка моя, любимая, глазоньки мои, миндалинки мои ненаглядные, я люблю тебя, тут дождь, я люблю тебя, а дождь заливает мою любовь. Когда-нибудь дождь кончится, и я тебя увижу». Потом я стала ждать ответного письма от мамы. Но мама никогда не писала писем. Если ей надо было посоветоваться с отцом, она не письмо писала, а садилась в автобус или в поезд и ехала к отцу хоть трое суток. Я все ждала, ждала от нее ответа. Когда сестры, ну, те самые, в голубых электрических халатах, по утрам заходили в комнату, я сперва смотрела им на руки и только потом в глаза. Но в руках у них было все что угодно — пластиковый пакет, дымящаяся кастрюля — только не письмо. Я то и дело приставала к нашему коменданту-коммунисту, нет ли для меня письма. Он отвечал:

— Нет, сладкая моя, я еще не успел тебе написать.

И я снова отправлялась на наш несчастный вокзал бродить по разобранным путям, заросшим травой. Я думала, если я не буду ждать письма или по крайней мере буду делать вид, что никакого письма не жду, а просто гуляю, письмо обязательно придет.

Письмо ни в коем случае не должно догадываться, что я его жду, тогда оно придет. Письмо не приходило. Когда другие женщины в общитии получали письма, я смотрела на эти конверты с тайной надеждой — а вдруг там для меня хотя бы привет или весточка? Когда лица женщин преображались от волнения, когда на шее у них начинала биться жилка, я думала — вдруг она как раз читает весточку для меня, а передавать не хочет? Когда на аккордной смене в цеху иная работница с досадой изо всех сил швыряла бракованную лампу в ведро, мне казалось — это известие для меня, которое мне не хотят сообщить. Лично я с аккордом не справлялась. Наш мастер, госпожа Миссель, в ночную смену давала мне работу попроще. Я протягивала через станок проволоку и укладывала мотками на гофрированный лист.



В нашей ночной смене работали двое, бригадир и работница, у них была любовь. Укладывая протянутую проволоку на гофрированный лист, что находился над станком на уровне глаз, они вскидывали головы, смотрели друг на друга и улыбались. На улице было темно, лил дождь, но здесь, внутри, при ярком свете неоновых ламп, эти двое, женщина и мужчина, смотрели друг на друга и улыбались. Взгляд всегда был недолгий, им надо было опускать головы и снова следить за проволокой, но и работа не могла погасить улыбку на их лицах. Так что когда они снова поднимали друг на друга глаза, в них еще жила улыбка от прошлого взгляда. И поскольку они любили друг друга, они любили и меня тоже. Ханнес и Катарина. Перекинувшись взглядами друг с дружкой, они нередко поглядывали и на меня, улыбаясь и мне тоже. Улыбка никогда не сходила с их лиц, и поэтому я тоже всю ночь работала с улыбкой. После ночной смены Ханнес и Катарина шли в дом на углу, где находился типичный берлинский угловой кабачок, и пили там пиво и пару стопок «беленькой». На выходе, около контрольных часов, они мне улыбались и брали меня с собой. Я шла вслед за их улыбкой и пила вместе с ними пиво и «беленькую». По-немецки я говорить не умела, но и они почти все время молчали. Положив усталые руки на стол возле своих кружек и стопок, они смотрели друг на друга и улыбались. И только когда хозяин начинал громоздить стулья на столы, они убирали со столешницы руки, доставали свои маленькие кошельки, выгребали из них мелочь и рядком укладывали на стол монетки, словно бумажных денег у них отродясь не водилось. От избытка мелочи кожа на их кошельках потрепалась и растянулась, а в иных местах и истончилась почти до прорех. Несколько месяцев я ходила вслед за их улыбками как привязанная, забывая про письмо, которого ждала, и про дождь. Лицо мое улыбалось само по себе — и во время ночной смены, и даже во сне. Сестры, те, что в голубых электрических халатах, работали в утреннюю смену. Когда они вставали, я как раз начинала засыпать. Они мне потом говорили:

— Девочка, ты спишь как ангел, ты улыбаешься во сне.

Но однажды улыбка вдруг исчезла с лиц Катарины и Ханнеса. Они по-прежнему трудились в ночную смену на своих рабочих местах, но больше не смотрели друг на дружку. Казалось, будто в незримой комнате, где пребывали эти двое, вдруг погасла печка и теперь, чтобы согреться, они кутаются в теплые свитера и ватники и бегают туда-сюда как неприкаянные. Поскольку они не смотрели теперь друг на друга, они и на меня не смотрели тоже.

Цех, в котором мы работали, был огромный и очень высокий, люди здесь терялись и выглядели так, будто их вырезали из маленькой фотографии и вклеили в другую, гораздо больше. Высоченный зал усиливал шум станков и грохот падающих листов стали, эти звуки отзывались где-то под сводами гулким эхом, делая маленьких людей совсем маленькими. Каждый стоял перед своим огромным станком один-одинешенек. Слышен был только мерный рокот машин и мерный шум дождя на улице, самих людей было не слышно. Люди учились молчать и тупо смотреть прямо перед собой. Если в каком-то станке проволока протягивалась с браком, приходил мастер и о чем-то тихо говорил с работягой, чье тело в эти мгновения отчего-то тоже выглядело как проволока, закрепленная между двумя зажимами и неумолимо растягиваемая в длину. В последний рабочий день недели каждый станочник смазывал свой стальной станок машинным маслом и с этим маслом на пальцах шел с завода домой. Дождевая вода на промасленных руках не растекалась, так и держалась каплями, как на брикете сливочного масла.

Во время работы я частенько ходила к сигаретному автомату, что стоял на лестничной клетке этажом выше. Надо было еще внизу надавить кнопку выключателя и, зажав мелочь в руке, успеть промчаться вверх по ступенькам, сунуть, пока не погас свет, деньги в прорезь, дернуть вниз ручку, выхватить из контейнера пачку, задвинуть контейнер и бежать вниз. На последней перед цехом ступеньке свет всегда гас. Однажды, уже выудив из контейнера пачку «Штойвезанта», я попыталась перехитрить автомат и выхватить вторую. Пока я изо всех сил тащила пачку из щели, проклятый автоматический свет-минутка вырубился. В темноте мой белоснежный нейлоновый рабочий халат предательски светился. Выудив, наконец, из контейнера порванную, изжеванную, смятую пачку, я засунула ее в бюстгальтер и в темноте спустилась по лестнице. Всю ночную смену мое сердце колотилось от страха, а порванная пачка «Штойвезанта» шуршала у меня на груди. Садясь в заводской автобус, я с перепугу вместо проездного показала водителю пачку «Штойвезанта», правда, целую, купленную за деньги. Тот рассмеялся и что-то мне сказал, только я не поняла что. Одна из работниц мне перевела: «Спасибо, я не курю». Той же ночью я пошла на несчастный вокзал, вытащила несчастную жеваную пачку из бюстгальтера и выбросила сигареты на землю — под дождем они тут же размокли.