Страница 6 из 22
Однако главным в его предложениях было то, что смущало всех: обязательным, считал он, должно стать изучение в школах и вузах истории русского языка и письменности (в союзных же республиках необходимо изучать историю своего родного языка), строить народные библиотеки с рукописным фондом. «Это национальный позор, — с обычной прямотой писал Никита Страстный. — Наши ученые знают латынь и древнегреческий, современные иностранные языки и эсперанто, наши школьники зубрят чужую речь, но никто, кроме узких специалистов, и строчки не может прочитать на древнерусском. Кириллица для русского человека стала чем-то вроде китайских иероглифов: хоть кверху ногами букву переверни — все одно непонятно. Что за невежество для нашего времени! Физику с математикой изучаем, от Евклида и Демокрита, а язык свой, на котором говорим, думаем, — лишь самый его кончик. Какое слово познал человек от рождения — с тем и умер. Что было до него — так во мраке и остается. И тает, и сыплется словарное золото из худого мешка…
Если вы вдруг ощутили в своем сознании неясную, но открывающую какую-то истину мысль, если у вас «на уме кружится» гениальная или самая простая истина, а на свет так и не рождается, и если, наконец, вы просто не в силах сказать словами то, что в вашей голове, — вам в первую очередь нужно изучить свой язык, а не дополнительные сведения о предмете. Не зря все ученые-энциклопедисты досконально владели родным языком. Не случайно Ломоносов писал стихи и работы по русскому языку. Когда у человека беден словарный запас, ему не только говорить нечем, а и думать тоже. Ему надо перелить мысль в форму слова, а формы нет! В технических вузах русский язык совсем не изучают. Стыд и срам слушать унифицированный язык инженеров. А послушайте, как говорят выступающие с трибуны? Русский человек разучился говорить по-русски, заштампованность речи всегда на Руси считалась несусветной глупостью оратора, а ныне преподносится как образованность. Где же он нынче, гибкий, красочный, точный — богатейший русский язык?.. А коли говорят штампами, то и думают точно так же, и нет у человека воли в мышлении…»
Все это Гудошников предлагал начать немедленно и по всей стране. И зная, какие сокровища лежат у него в темной комнате за семью замками, он ставил условие: как только прозвучит обращение к народу о сдаче исторических памятников письменности и литературы и появится решение о создании библиотек с рукописным фондом для широкого круга читателей, он первый сдаст свое собрание. Все, до единого списка, до последней грамоты. Сам же пойдет работать на выдачу книг…
Но страна в то время боролась с разрухой. Еще многие города наполовину лежали в руинах, а заводские станки работали под открытым небом. Еще действовала карточная система на хлеб, люди ходили разутыми, в лаптях, в чувяках из сыромятины. Государство еще только-только приступало к восстановлению народного хозяйства, а в международной политике уже веяло «холодной войной» и опускался «железный занавес».
Оставшись один, Гудошников выбросил забытую Ароновым палку и запер дверь. Хватит на сегодня гостей. От одного голова кругом и руки до сих пор подрагивают, нервы совсем ни к черту стали. И чего, спрашивается, вскипел? Куда понесло?.. Нет, чтобы с достоинством и честью выпроводить за порог, сказать в глаза все накопившееся в душе против этого человека и выставить. Теперь вот сиди, думай, перебирай в памяти то, что напорол в горячке. Натура еще дурацкая: любую неудачу, неловкость свою сорок раз в уме прокрутишь, сорок раз пожалеешь и покаешься…
Но собраться с мыслями и обдумать все услышанное несколько минут назад Гудошникову не дали. В этот день люди словно сговорились стучать в его двери.
Спустя четверть часа явился сосед Сухоруков, человек мягкий, тихоголосый, словно вечно кем-то обиженный или виноватый. Никита Евсеевич подозревал, что Сухоруков наверняка баптист, — а такие в нижней, деревянной части города водились: больно уж всепрощенческим духом несло от его покорности. Что ни скажешь — все кивает, соглашается, а сам — по глазам видно — себе на уме.
— Что же вы, Никита Евсеич, собачку-то мою, Пушка моего стрелили? — тихо спросил он. — Безвредный кобелек был, на цепи сидел.
— Я в бродячих стрелял, — сказал Гудошников. — Житья от них не стало.
— Так ведь весна, гон у них, — слабо улыбнулся Сухоруков. — Природа требует… Бродячая не бродячая — все одно живые души, жить хотят. Я-то к вам не в претензии: ну раз сорвался с цепи… Только получается больно уж чудно, непонятно мне. Вы человек грамотный, заслуженный, старые книги читаете, а живую тварь не пожалели… Бродячие-то они от чего? Да от нас, людей.
Гудошников сощурился, поджал губы. Что-то уж очень знакомое показалось ему в тоне и голосе соседа. Будто слышал он уже и тихую речь эту, и глаза эти видел… А может быть, он слишком долго живет и много повидал за свою жизнь, потому и люди перед ним словно повторяются, словно по кругу ходят. Ведь давно уже стал замечать за собой, что каждый день, каждое число месяца представляются ему какой-то датой, а вот какой — убейся, не вспомнишь.
— Много ли собаке надо? Бросил ее, прогнал со двора — она и бродячая, — продолжал сосед. — Это человек еще цепляться будет, еще надеяться… За что же бить-то ее? Человека бить надо.
В памяти Никиты Евсеевича встал угрюмый, безлюдный остров на Печоре, пустой скрипучий Северьянов монастырь и стаи бродячих собак-побирушек. И голос Петра Лаврентьева, будто из тьмы: «Зло — оно в самом существе человеческом, во всех делах и помыслах… Собачки, они что, они мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга…»
— Много вы знаете о бродячих собаках, — проворчал Гудошников. — Нет на земле бессмысленней твари, чем бродячий пес. Я не встречал… И потомство дают такое же. Если ваша собака подвернулась под пулю — я вам заплачу. Сколько нужно?
— Я не за деньгами пришел, — опять скупо улыбнулся Сухоруков. — Спросить хотел… Интерес у меня такой, — он поднялся, смял шапку. — Интеллигентный человек, пожилой, а… Вот и весь спрос.
В это время у ворот дома остановилась машина — «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой».) Может, случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по-хозяйски, на пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках какую-то темную одежину с длинными рукавами.
— Где у вас больной? — спросил доктор и заглянул в бумажку.
— Здесь нет больных, — пожал плечами Гудошников.
— Кто «скорую» вызывал?
— Мы не вызывали, — отчего-то съежился Сухоруков. — Мы сидим вот, беседуем…
— Гудошников Н.Е. — это кто? — напирал врач «скорой». — Где он? К нему вызывали врача!
— Это вот… они, — замялся Сухоруков, глазами указывая на Никиту Евсеевича. — И дом ихний…
— Ну, я… В чем дело? Мне не нужен врач. — Гудошников шагнул к пришедшим. — У меня есть свой, домашний, сын мой.
— Нас вызвали, — чуть смутился врач «скорой». — Сообщили по телефону… Сказали, вы тут буйствуете…
— Нет-нет, мы беседуем! — вдруг забормотал Сухоруков. — Сидим и мирно беседуем… И никакого буйства не было!
Врач окинул взглядом комнату, заглянул в глубь анфилады, насторожился.
— А ружье почему… стоит? Зачем?
— Я бродячих собак стреляю, — объяснил Гудошников.
— Это хорошее дело! — оживился врач. — К нам сейчас столько людей с укусами поступает. По вашему району собачья развелось, и бешеные есть… Обращаемся в городские службы, просим, а толку нет. Некому говорят, отстреливать. А почему люди-то должны страдать? Особенно дети? Эти ведь твари и детей кусают… А нас дергают: санитарная служба… Вы извините нас. Видно, кто-то злую шутку сыграл. Нам пора.
Сухоруков ушел следом за представителями «скорой», и Гудошников запер двери. «Пусть теперь кто угодно стучит — не открою, пока Степан не придет», — решил Гудошников. Иногда он так запирался, чтобы побыть одному, чтобы подумать и повспоминать всласть, или когда садился за работу над новой, привезенной из скитов и еще не исследованной книгой. Кто-то приходил, стучал, спрашивал, но так, не достучавшись, и уходил, а Никита Евсеевич, осторожно подойдя к окну, смотрел посетителю вслед. Смотрел и думал — а меня дома нет! — и ему в такие минуты казалось, что его и впрямь нет дома.