Страница 16 из 33
Когда он, Иван, соскочил с лошади, как оказался напротив Кафтанова — Иван не помнил.
— Ты… ты… Как ты мог? — выдавил он.
— Этого тебе не понять. А ей — известно. Что прискакал сюда — дурак. Жил бы…
Иван отчётливо понимал, что сейчас будет застрелен. В кобуре у него тоже было оружие, но Кафтанов не даст времени его выхватить, не позволит даже шевельнуться. И стоял неподвижно, свесив длинные руки, на одной из которых болталась короткая кавалерийская плеть.
Вот уж дрогнул, качнулся чёрный зрачок кафтановского маузера. «Сейчас, сейчас!» — молнией блеснуло у Ивана в голове. И, ни на что не надеясь, он стремительно взмахнул своей плетью, хлестнул Кафтанова по лицу, кинулся на него. Кафтанов выстрелил — будто кто оглоблей ударил Ивана по плечу. Не понимая, убит он или только ранен, не видя, что Кафтанов закрыл ладонью глаза, Иван опять взмахнул плетью, хлестнул на этот раз по руке с маузером. Оружие выпало. Иван бросился на Кафтанова, вцепился в его колючую, волосатую шею и, упав вместе с ним на землю, стал давить.
— Ванька… Иван! — прохрипел Кафтанов, болтая головой, царапая бородой его лицо.
Кафтанов был сильнее, он упёрся в грудь истекающему кровью Ивану и легко отшвырнул. Но встать сам не успел. Иван схватил валявшийся на траве маузер, снова кинулся на приподнявшегося Кафтанова, с ходу опрокинул его на спину, изо всех сил вдавил дуло маузера ему в грудь, два раза прижал гашетку…
Выстрелов он не услышал. Он слышал лишь, как всхрапнули лошади, как они шарахнулись на другой конец поляны.
Солнце давно поднялось, нежарко сияло над лесом. Дул ветерок, тихонько подсушивая росные травы.
Лошади давно успокоились. Они стояли голова к голове, кафтановская кобыла тёрлась щекой о плоскую морду жеребца. Скоро тому надоели, видно, эти ласки, он отошёл и начал щипать траву.
По развесистой сосне над ходком прыгала белка, осыпая вниз жёлтые, отмершие хвоинки.
Кафтанов мирно лежал в траве. Он будто заснул, раскинув в стороны руки. На краю поляны, куда не хватало ещё солнце, всё так же безмолвно, не шевелясь, лежала на спине Анна. Иван сидел подле неё, смотрел куда-то перед собой не мигая, пустыми глазами.
Из плотно закрытых глаз Анны текли и текли не переставая слёзы. Левое плечо Ивана было окровавлено.
Если бы не эти слёзы да не окровавленное плечо — ничто бы не говорило, что полчаса назад здесь разыгралась человеческая трагедия. Казалось, просто трое путников остановились тут для отдыха, двое уже спят, лёжа на траве, а третий охраняет их покой.
Так прошло ещё с полчаса. И вдруг Анна приподнялась и, страшная, растрёпанная, закричала не своим голосом:
— Зачем помешал?! Он хотел застрелить меня потом… Зачем помешал?! Застрели сам теперь! Застрели меня, застрели меня!!
И упала, покатилась по траве, завыла по-звериному, колотясь растрёпанной головой об землю. Иван её не успокаивал, сидел всё так же неподвижно. Только когда она, обессиленная, затихла, он сказал негромко:
— А всё равно, Анна, жить надо. Об этом… никто никогда не узнает, Анна. А жить надо…
Вечером того же дня в Зятькову Балку, занятую партизанами, въехали дрожки. Их окружили вооружённые люди, кто-то крикнул:
— Анна! Глядите-ка, Анна ведь это пропавшая наша! Фёдор, Анна твоя объявилась!
Из избы, напротив которой остановились дрожки, вышли Кружилин, Алейников и Панкрат Назаров.
— Что здесь такое? Откуда ты, Анна? — спросил Кружилин, подходя. И, узнав Ивана, собрал складки на лбу. — Савельев?!
— Я…
— А-а, сам явился, бандюга кафтановская! — закричал Фёдор, протискиваясь через толпу.
Иван здоровой рукой сбросил зачем-то с дрожек на землю труп Кафтанова и сказал:
— Вот вам наш атаман… мёртвый только. Вот сам я, делайте что хотите. — И сел на траву рядом с телом Кафтанова. — Пулю — так пулю в лоб. Только скорее давайте.
— Это у нас не задержится, — дёрнул свежим ещё рубцом на щеке Яков Алейников. — Ну-ка, пойдём в избу. Разберёмся — да к стеночке.
Иван встал и пошёл, горбатясь. Анна, отрешённая и безучастная ко всему до этого, встрепенулась, оттолкнула подошедшего было к ней Фёдора.
— Не надо! Не надо! Вы и вправду разберитесь! Не надо… — закричала она истошно, чёрной птицей подлетая сбоку то к Кружилину, то к Алейникову, то к Назарову, которые уводили Ивана в избу.
Часть первая
БРАТЬЯ
Глянув на скрипучие жестяные ходики, Димка сорвался с кровати: стрелки показывали без десяти минут семь.
Село купалось в тумане.
Над сырыми крышами ближайших домов неясно маячили верхушки деревьев. А дальше всё тонуло как в молоке, не было даже видно пожарной каланчи, что стояла на взгорке в конце улицы.
Димка, в трусах и майке, стоял, поёживаясь, в огороде, смотрел через скользкий, почерневший плетень то направо — в усадьбу Инютиных, то налево — во двор Кашкарихи. Однако ни Кольки Инютина, ни кашкарихинского Витьки не было видно. «Дрыхнут, дьяволы, — зевнул Димка. — Нарыбалили сёдни…» И пошёл умываться к Громотушке.
Щедро вымахавшие кукурузные стебли сыпали на плечи росой, как угольками, мокрая картофельная ботва обжигала ноги. Они занемели, покрылись жёсткими пупырышками — точь-в-точь как у огурцов.
Подбежав к речушке, Димка сел на кладку и спустил ноги в тёплую воду, на песчаное дно. Тотчас мелкие пескаришки начали щекотать пальцы, тыкаться в икры.
— От вы… — пошевелил пальцами Димка.
Пескаришки брызнули веером прочь, остановились в полуметре от Димкиных ног, подумали, пошептались вроде и осторожно, но все враз двинулись обратно.
Удивительная она, эта речка Громотушка. Светлая, как стёклышко, неширокая, в иных местах всего до полметра, с неглубокими, под навесом перепутанных ветвей омутками, эта речушка, почти ручей, берёт начало где-то далеко за Шантарой, в Алтайских горах, виляя, течёт через всю степь, до самого села. Степь голая, ни одного кустика, только вздымаются на ней местами лысые унылые холмы, а берега Громотушки, каждый метров на сорок в степь, буйно поросли всяким разнодеревьем и кустарником. Есть и осина, и берёза, и калина, много черёмухи, несметное количество смородинника. Но больше всего развесистых плакучих ив, которые в Шантаре называют вётлами. И всё перевито хмелем, ползучей ежевикой, всякой повителью.
Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону — и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берёт оторопь. Тогда они, рассыпая из ведёрок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди.
Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь, зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то чёрный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжёлые волны.
Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да берёзки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка всё бежит и бежит вперёд, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь её сопровождают только вётлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице.
За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину — здесь её встречают непроходимые заросли осоки и камышей — и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху.