Страница 1 из 88
Анатолий Иванов
Печаль полей (Повести)
Жизнь на грешной земле
Михаилу Александровичу Шолохову
1
Днем, едва холодное солнце покатилось вниз, на зареченских лугах и дальше, на убранных пашнях, начали ходить туманы, поднимаясь над заболоченными местами, низинками. К вечеру гнезда их густели, наливались холодом, разбухали все больше. И наконец беззвучно сомкнулись друг с другом. Мутная пелена над заречьем все тяжелела, ползла к реке, закрыла сперва противоположный берег, затем половину широкой, тихой, обессилевшей за знойное лето Оби, неотвратимо подступала все ближе к деревне, грозя залить ее, раздавить своей невесомой тяжестью.
— Врешь, брат Татьян, — сказал Павел Демидов, по обыкновению сидя у стены своей мазанки и глядя через реку на тускнеющие зареченские дали.
— Об чем ты это, пап? — спросил у Демидова восьмилетний приемный сын Гринька, заходя во двор. Посиневшими руками он держал облезлый школьный портфель. — Кто врет?
— Туман-то! — кивнул Демидов в сторону Оби. — Ишь шельма.
Гринька шмыгнул носом, потер под ним пальцем, подумал.
— А как он врет?
— Ну — грозит. Не чуешь?
Они еще помолчали. Гринька — маленький, в огромной отцовской фуражке, в новой суконной тужурке, купленной только нынче перед школой в сельмаге. Демидов — сухой, тощий, угловатый какой-то, нескладный — остро торчали выставленные далеко вперед его колени, из-под толстой телогрейки остро выдавались плечи. Лет ему было уже за шестьдесят, он получал пенсию, но стариком назвать его было нельзя. Лицо он, хоть и редко, брил, вот и сегодня побрился, и крепкие, совсем не дряблые щеки поблескивали в неярком свете угасающего дня.
— Чую, — сказал Гринька. — Чем густее туман к вечеру, тем утренник крепче будет. Ты всегда так говоришь.
— Это так. А еще что чуешь?
— Боле ничего.
— А ты замри. Замри и слушай. Ну, чего слышишь?
Гринька, старательно наморщив лоб, постоял без движения.
— Ничего. Пес какой-то лает.
— Балда. Сучка это лает. Бригадира Митрофана. Еще?
— Вроде на задах грузовик проехал. Девчонки где-то, кажись, пищат.
— Колхозного конюха Артамона дочка это повизгивает, Клавка-то.
— Их там много хохочет, девок-то, — уточнил Гринька.
— И Клавка там. Там она. А сейчас гармонея Леньки-тракториста запиликает. Дурак он, Ленька, гармонь у него дорогая, вся блестит, как в изморози, а играть не умеет. Так, будто лесину сырую пилит…. Так-то он парень ничего, и чуб ладный.
Вскоре действительно донеслись тусклые, почти совсем задавленные расстоянием, нескладные звуки гармошки.
— Ну вот. А он — грозит, — опять кивнул за реку, в сторону надвигающегося тумана, Демидов.
— А что ему грозить? — все так же непонимающе спросил Гринька. — И кому? И как это он может грозить?
— Балбес! — глаза Демидова сердито блеснули. — Ступай домой. Там картошки для тебя сварены. На подоконнике в крынке молоко… А я посижу тута еще.
— Пап, ты только в магазин к Марьке Макшеевой не ходи, — попросил Гринька, как просила всегда Надежда, неродная Гринькина сестра, вот уже два года работающая в Маршанихе на лесоустроительной станции. И так же, как сестра, прибавил: — Не пей ты, пап, эту проклятую водку.
— Сгинь, чтоб тя! — прикрикнул Демидов. — Сказано — тут посижу. Никуда не пойду.
Гринька ушел и, ужиная в одиночестве, думал, что отец, как всегда, беспременно пойдет в магазин, едва мигнет «волчье око» (так называл сам отец, а за ним и вся деревня, светящееся по вечерам низкое оконце в доме Марии Макшеевой, через которое она продавала водку «без сдачи», что у нее означало — четыре рубля бутылка). Пьяный отец был добрый, пожалуй, добрее, чем трезвый, часто приносил ему купленное через то же оконце то дешевеньких конфет или пряников, то бутылку лимонада. И пока не проходил хмель, все крутился по комнатушке, оправдываясь, что выпил вот, убеждал его, Гриньку, никогда не пить, часто гладил по голове и иногда, кажется, плакал. Но, боясь, что слезы заметит Гринька, встряхивал головой и, так же шагая из угла в угол, мурлыкал без конца одно и то же, странное, непонятное:
А кто ж я такой? Просто так — имярек.
Я, братцы-р-ребятцы, чудной человек…
Уж нет-нет да угомонится он, уляжется.
И все же Гриньке не хотелось, чтобы отец каждый вечер был пьян. Трезвого он любил его больше.
Прибирая со стола, Гринька думал: он, отец, чудной у него, эту правду он про себя поет. Три года назад он взял его из маршанихинского детдома со странным условием:
— Тебя Вовкой кличут? Отныне я тебя Гринькой звать буду.
— Я не хочу, — сказал Гринька, бывший тогда еще Вовкой.
— Это уж обязательно. Иначе, сынок, не выйдет у нас ничего. Не возьму я тебя, хоть ты малец вроде ничего, с гвоздем парень. Другого выберу.
И, помолчав, выкурив в молчании длинную самокрутку, старательно затоптав окурок в землю (они разговаривали в детдомовском саду), начал длинную, наполовину непонятную речь:
— Сам я, сынок, лесник, деревья, значит, сторожу, за лесом ухаживаю, зверюшек всяких оберегаю. Сторожка моя в лесу стоит… А лес какой у меня! Ого-го, брат! Вот лежу я в сторожке или иду по лесу — деревья шумят, шумят… Ты думаешь, они просто от ветра шумят? Не-ет, сынок. Они это со мной разговаривают: какая, значит, радость у них или какая беда… Или, скажем, кто прошел, проехал мимо — такой-то, мол, человек, или плохой, или хороший. Ну, понятно, хороший — так и иди себе. А коли плохой — нет, брат, шутишь, погоди-ка! Вот так — обо всем докладывают. Деревья, они, сынок, и не деревья вовсе, а живые люди. Это лесина спиленная — дерево, бревно, словом… А живем мы в сторожке с дочкой Надеждой. Она тоже у меня приемная. Я ведь бобылем все жил, жены у меня никогда не было. А почему? Это сынок, такой вопрос, под старость только и сумеешь разобраться, может. А может, по глупости. Ну да ладно… Вот и надумал я — присмотрю-ка с детдому я себе дочку. После войны мно-ого их было, детдомовцев, да… Больше, чем теперь. Ну и присмотрел… Понравилась одна, сопливая такая. Конопатая, как ты. Люблю отчего-то конопатых я. Только ее Анной было звать. Анька-встанька, муженька достань-ка… Вот глупые слова, а отчего-то ударили мне в голову, когда с ней, как с тобой вот, беседовал. Что ж, думаю, выращу ее, она мужечька-то и достанет, а я опять один. Будешь, говорю, ты Надеждой теперь. Тебе, говорю, имя, а для моей жизни смысл. Вот так я ей сказал. Будто при новом имени не присмотрела бы она себе муженька и рано ли, поздно ли, не ушла от меня. Вот ведь какой глупый я был, а? Как думаешь?
И Гринька припомнил, что он вдруг воскликнул тогда:
— Почто же — нет! Ты правильно… Раз ты ее берешь в дети, так и она должна!
— Вот-вот, угадал я — с гвоздем ты! Да только, брат, должна-то должна, а человек-то по-человечьи и жить обязан. По весне зацвесть радостью, как поле росными цветами, все лето — рожать, а после и озимь посеять. Семена свои, значит, после себя оставить. Это я вот один — чудной человек… Да-а, хорошая она у меня, Надежда, дочка добрая выросла. Да только в Моршаниху вот теперь часто бегает — то в кино, то на танцы. А там, у лесовода одного, парень — Валентином звать. Парень, скажу те6e, тоже ничего, с гвоздем человек будет, да, считай… Чуешь, словом, чем пахнет?
— Девки — они такие! — опять вырвалось у Гриньки, тогдашнего Володьки. — А я тебя никогда не брошу.
— Ага! Согласный, значит?
— Что ж тут хорошего, в детдоме-то? Только уж Вовкой я был, Вовкой пускай и останусь.
— Ну, это невозможно. Никак, сынок, невозможно.
— Да почему?
Его будущий отец тогда опять помолчал, выкурил еще одну самокрутку.
— Надька-то замуж выйдет, уйдет к мужу, понятно. К Валентину ли, к другому ли кому… Девка выросла, творю, что надо — красивая, гладкая, в бедрах сильная. Глаза у ней, Гринька, — ишь какое хорошее имя-то, сынок! — глаза у ней светлые, лучистые, блеснут — зажмуришься. Да что ж, — вздохнул он, — я свое исполнил, вырастил ее. Пущай она теперь свое исполнит. На земле должно быть как можно больше людей со светлыми глазами. Уйдет, а я опять один останусь. Один? Ан нет. Просыпаюсь я ночью, скажем, а в ушах у меня — гринь-гринь-гринь… Что это — оконные стекла от ветра, может, звенят? Нет, это сына так моего зовут. Иду я по лесу, а кругом — гринь-гринь-гринь… Кто это? Птицы, может, поют? Ну да, верно, они поют. А про кого? Про моего сыночка щебечут они… Нет, никак невозможно, чтоб Вовкой ты оставался.