Страница 7 из 12
Додумывал свою оптимистичную мысль Монгол, уже стоя на крылечке, щурясь от света фар подъезжающей «Скорой». Помимо врача, престарелого дядьки с помятым лицом и мешками под глазами, бригада была укомплектована девочкой‑медсестрой и внушительного вида санитаром. Да и водитель производил впечатление мужика нехилого и привыкшего ко всякого рода неожиданностям. Наверное, эскулапы решили подстраховаться на случай, если вызвавший их гражданин окажется психом и станет вести себя неадекватно. Монгол неадекватным не был, поэтому, вежливо поздоровавшись, гостеприимно распахнул двери морга и уже на ходу принялся излагать суть дела. Потом инициативу перехватил Франкенштейн, и Монгол счел за благо остаться в тени.
Осмотр не занял много времени. Пока врач шарил по груди пострадавшей фонендоскопом, медсестра измерила давление, неопределенно покачала головой и, выслушав инструкции шефа, принялась набирать в шприц какое‑то лекарство. Санитар и водитель безучастными статуями стояли у двери и выглядели так, точно им по пять раз за смену приходится выезжать на вызовы в морг. Даже тихо поскуливающий под столом Зубарев не привлек их внимания. Чувствовалось, что ребята в жизни своей видели вещи и пострашнее. Они оживились, лишь когда по распоряжению врача принялись перекладывать девочку с кушетки на носилки. При этом одеяло сползло на пол, да так и осталось там лежать.
Красное платье когда‑то, наверное, было дорогим и роскошным, но сейчас, порванное, измятое и окровавленное, выглядело ужасно. Оно‑то понятно, ко всему привыкшим медикам видеть полуобнаженное тело не впервой, а каково самому телу? Повинуясь минутному порыву, Монгол стащил с себя пиджак, как смог, прикрыл голые девчонкины ноги. Вот теперь как‑то цивилизованнее…
О том, что в кармане пиджака остались документы и мобильник, он вспомнил, только когда вой сирены вспорол хрупкую рассветную тишину…
* * *
Сначала не было ничего: ни страха, ни отвращения, ни боли. Смерть, если ничто – это смерть, оказалась не ласковой, но милосердной. А потом что‑то изменилось. В благословенную пустоту ворвался звук. Барабаны, большие и маленькие, бубны, трещотки и колючим речитативом мужской голос: «Нарекаю тебя Лией…»
Лия – знакомое слово, и музыка знакомая, и даже мужской голос что‑то будит в сознании, куда‑то не то тянет, не то сталкивает.
От голоса больно. В голове мириады ярких вспышек, перед глазами кровавый туман, пальцы сводит судорогой. Сопротивляться голосу нет сил, все они уходят на борьбу со вспышками, туманом и судорогами. Силы заканчиваются, начинается падение…
Вслед за болью приходит холод. Это еще страшнее. Ей так страшно, что хочется кричать. Лицо оплетает звенящая паутина, тело корчится под ледяным панцирем. Если у смерти такие слуги, как боль и холод, то она не милосердна…
Губы трескаются в тщетной попытке родить крик. Если удастся закричать, то холод уйдет…
Мужской голос удаляется, забирает с собой гулкую барабанную дробь, на аркане тянет сопротивляющийся туман. Туман не хочет уходить, он живой и голодный. Надо прогнать его, выжать из себя остатки стылости.
Ресницам тяжело, иней давит, не позволяет глазам открыться. Но если очень сильно захотеть…
Она хочет. Смерть жестока, но, кажется, у нее есть альтернатива. Только бы вспомнить, как эту альтернативу зовут.
Пробуждение? Жизнь?
Жизнь! Холод и боль – не чьи‑то злые слуги, это ощущения.
Иней на ресницах тает, стекает по щекам холодными ручейками. На счет три можно открывать глаза.
Раз…
Два…
Три…
Свет белый, дрожащий – электрический. Телу больно, потому что оно поломано и брошено на холодный бетонный пол.
Сначала была земля, вязкая, тяжелыми черными комьями налипающая на каблуки туфель, кусты одичавшей малины, сбившееся дыхание и низко‑низко висящая любопытная луна, а еще голос: «А девка‑то, кажись, окочурилась…»
Она не окочурилась! Она немного поломалась, ей холодно и больно, но она жива! И Лия – не просто знакомое слово, Лия – ее имя. Вот она – реальность, за которую нужно держаться, а все остальное неважно…
Подняться получается не с первой и даже не со второй попытки, а когда наконец удается, она уже плохо понимает, зачем ей это нужно. Стены бесконечно длинного коридора наплывают и раскачиваются, свет то меркнет, то вспыхивает с новой силой, а пол вдруг делается зыбким, как земля на пустыре. Единственная путеводная нить – мужские голоса: один высокий и громкий, второй приглушенный, едва слышный. Голоса – это хорошо, можно закрыть слезящиеся от мигающего света глаза и идти на ощупь, по стене.
Голоса все громче, а стена заканчивается. Под рукой вместо холодного кафеля что‑то теплое и деревянное – дверь. Ладонь ложится на дверную ручку, все, теперь можно открыть глаза.
Почему‑то здесь темно. А может, она ослепла? Стоит, смотрит прямо перед собой, прислушивается к голосам и ничего не видит. Действительность не желает ее принимать, безжалостно выталкивает в незнакомый слепой мир.
В этом мире очень холодно. Холод шершавым языком облизывает лодыжки, карабкается все выше, заставляет зубы выбивать барабанную дробь.
– Помогите. – Может быть, голоса, единственные обитатели слепого мира, смилостивятся, если их очень попросить…
– Изыди, нечистая!
Не смилостивились…
– Ты кто? Ну, что молчишь, красавица? – Это уже другой голос. Он что‑то спрашивает, и он добрый, с ним можно поговорить…
– Где я? – Ее зовут Лия, и у слепого мира должно быть имя. Надо только сделать шаг навстречу доброму голосу, дать понять, что она самая обычная, только немного поломанная…
Это только кажется, что сделать всего лишь шаг просто. Непросто. Ноги не слушаются, в голове шумит. Одна надежда на руки. Если вытянуть их вперед, если попытаться нашарить в темноте голос…
Под ладонями что‑то мягкое. Вцепиться и не выпускать, попытаться объяснить…
– Мама! – Мягкое вдруг становится твердым, сжимает руки железными браслетами, дышит горячо и часто – боится, но не отпускает.
Из темноты выплывает лицо: бритый череп, широкие скулы, серые глаза, ямочка на подбородке, щетина. Лицо незнакомое, некрасивое, настороженное, но ей неожиданно хочется заплакать от радости. А потом все исчезает, плавится, перемешивается, рушится в пустоту…
– …Эх, досталось же девке, – голос, скрипучий, незнакомый, жужжит где‑то совсем близко, мешает. – Это ж надо сколько натерпелась, жуть!
Открывать глаза не хотелось, но Лия себя заставила – интересно же, о какой такой жути речь и кто ее пережил. Лучше бы она этого не делала. Яркий свет, резанув по сетчатке, заставил зажмуриться и застонать.
– Никак очухалась? – все тот же надоедливый голос, только теперь еще ближе. – Ну и слава богу, а то Иван Кузьмич волноваться начал, что ты все никак в сознание не придешь. Почитай, целые сутки тут лежишь истуканкой.
Истуканкой… Слово какое‑то смешное. И кто здесь истуканка? Может, снова рискнуть открыть глаза?
Свет больше не был похож на острый нож. Ярко, но вполне терпимо. Вот если бы еще голова не кружилась.
– Как зовут‑то тебя? – Из сияющей белизны выплыло женское лицо. Глубокие морщины, тонкие губы, из‑под низко надвинутой косынки хитро поблескивают глаза. Лицо старое, а глаза молодые, девчоночьи. – Как зовут, спрашиваю. Говорить можешь?
– Могу. – Во рту сухо, и слова из‑за этого даются тяжело. – Мне бы воды.
– Воды? Так вот она, вода‑то. – Рука с деформированными артритом суставами и россыпью пигментных пятен на коже протянула что‑то непонятное, с носиком, как у заварочного чайника.
– Что это?
– Ишь, какая любопытная! Не успела в себя прийти, а уже вопросы задает. Поильник, что ж еще?
Поильник – это такая штука, из которой поят маленьких деток и тяжелобольных людей. Она не детка. Она взрослая, самостоятельная, вот‑вот диссертацию допишет. А что ж тогда голова так кружится? И слабость непонятная…