Страница 1 из 7
Фридрих Горенштейн
ПОПУТЧИКИ
Роман
Думи мої, думи мої,
Лихо мені з вами!
Нащо стали на папері
Сумними рядами?..
Выдумывать кашемаров я так же не выдумывал. Кашемары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из неё и вышло.
Лишь изредка обряд печальный
Свершая в полуночный час,
Металла голос погребальный
Порой оплакивает нас.
1
— 22 июня 1941 года — самый чёрный день в моей жизни. В этот день, в пятом часу утра вернувшись из поездки, я обнаружил в почтовом ящике принесённый почтальоном накануне отказ одного из московских театров принять к постановке мою пьесу «Рубль двадцать».
Странная фраза эта была произнесена в спальном вагоне поезда № 27, Киев — Здолбунов, отходящего от перрона Киевского пригородного вокзала в 19 ч. 35 м. и прибывающего в город Здолбунов Ровенской области на рассвете следующего дня, в половине шестого. Как видим, маршрут не близкий, не пригородный, почти полусуток в пути. От пригородного же вокзала поезд отходит из-за третьестепенного своего направления и почтово-пассажирского статуса. То есть останавливается буквально на всех встречных станциях вплоть до самых незначительных, не станциях даже, а полустанках, мимо которых экспресс проносится, не сбавляя скорости. Правда, до Фастова, первой после Киева большой узловой станции, шумной днём и бессонной ночью, двадцать седьмой идёт экспрессом, поскольку пригородная связь Киева с Фастовом осуществляется электричками, следующими с коротким промежутком одна за другой. Однако, миновав Фастов и выйдя на трассу, где электрички редки, вечером же и ночью вовсе отсутствуют, почтово-пассажирский берёт на себя их функцию, движется трамвайным темпом и вместе с почтой развозит по сёлам и маленьким городкам жителей Киевской, Житомирской, Винницкой и Ровенской областей.
Конечно, не каждый согласится в наш скоростной, нервный век тащиться двадцать седьмым через ночные полустанки. Многие стараются уехать засветло, автобусом по шоссе Киев — Житомир, а кто побогаче, по тому же шоссе едут на такси. Жители городов покрупней, через которые следуют поезда более именитые, скорые и экспрессы, стараются достать билет на Киев — Одесса, Киев — Львов, а то и на «двойку» — Киев — Москва, на «тройку» — Киев — Ленинград. Едут в Гедеэровских или чешских вагонах, в купе с зеркалами, на несколько часов перестают быть провинциалами и становятся попутчиками людей столичных или полустоличных, включаются в разговоры о политике или искусстве, пьют пиво, покупают у проводников шоколадки, а гуляка может и в вагоне-ресторане котлету по-министерски кубинским ромом запить.
Но кто не успел засветло набегаться по Киеву, кого вечер застал измученным крутыми киевскими улицами и крутыми нравами киевских присутственных мест, кто не сумел выстоять два-три часа за билетом на скорый, кто обременён мешками и разными покупками, которые не вопрёшь в зеркальное купе, кто победней или поэкономней или, наконец, кто проживает в украинских сёлах и городах, куда московскими экспрессом не поедешь, всех тех радушно ожидает и готов принять двадцать седьмой, почтово-пассажирский. Мест на него хватает, а билет не надо добывать в многочасовой духоте, тесноте и обиде.
Сходите на Пушкинскую улицу в киевские городские билетные кассы и вы оцените гостеприимство двадцать седьмого и его природные запахи сала и чеснока, которые встречают вас на пригородном вокзале.
Конечно, не всегда почтово-пассажирские были так добры к нам. Кто постарше, или даже среднего возраста, помнит довоенную, военную и послевоенную молодость этих новеньких тогда вагонов под предводительством паровозов, подолгу стоявших у водокачек, заправлявшихся углём на узловых станциях. Помнит многосуточные пространства, то снежные, то знойные, которые, казалось, преодолевались не короткими, тряскими стуками-звуками буферов и колёс, а именно этой многочасовой неподвижностью у водокачек и семафоров. Тут неподвижность преодолевала неподвижность. А как же законы физики? Законы физики строго соблюдались, как и все прочие законы того времени. Сердца двигались к инфарктам, лёгкие к пневмонии, а на какую-нибудь поджелудочную железу вообще не обращали внимания, как на всё, что упрятано в животе. Протестовали — надрывались только дети в газовой, химической духоте, среди махорочного дыма, колеблемого сквозняками из тамбуров. Однако их протесты по причине безыдейной нечленораздельности пока ещё уголовной ответственности не подлежали. И тем не менее, несмотря на траты и потребления, сердец было много, лёгкие дышали тем воздухом, какой уж выдавался, подобно пайку, да и дети как-то рождались всё новые и новые. Так, по-эшелонному двигалась жизнь, отдыхая во время короткого перестука колёс и до смертной усталости работая при длительных застоях у семафоров. Так двигалась жизнь, туго, тесно набитая своими пассажирами, и движение это становилось заметным не тогда, когда вокруг менялись окружающие предметы, а когда на остановках менялись пассажиры. Пассажиры эти менялись как верстовые столбы, обозначая, сколько пройдено и сколько прожито, кто сошёл в двадцатом, кто в сороковом, а кто в пятидесятом. Радости и страдания входящих и выходящих были заурядны, знакомы и неинтересны друг другу. Люди разделены, и человек безлик, когда у него нет Слушателя. И всегда Слушатель должен объяснить Рассказчику, кто он есть в самом деле и чем он отличается от других. Объяснить не словом, а Божьим вниманием, которое само по себе есть высшее и не всем доступное творчество. (Божьим не в смысле — принадлежащим Богу, а высшим, предельным, как Божий ветер — это в Библии сильный ветер).
Ведь не даром в коллективе тоталитарных республик Слушатель-индивидуалист — это преступник, разделяющий массу на единицы. И не даром профессия Слушателя в последнее время весьма редка. Каждый хочет высказаться, все разговорчивы, и в этом голосовом хаосе гибнет культура. Не знаю, был ли я хорошим Слушателем и сумел ли объяснить моему Рассказчику, кто он есть и чем отличается от других, ему подобных. Но на рассказ его я терпеливо потратил всё пространство и всё время от Киева до Здолбунова, хоть как уже сообщил ранее, умышленно взял спальный вагон, ибо был усталым и собирался выспаться.
Скажу, кстати, несколько слов о спальном вагоне, чтоб была понятна обстановка, в которой я слушал чужую жизнь. Ибо обстановка нас окружающая, будь это яркий свет университетской аудитории или дрожащая полутьма у костра на краю лесного болотца, есть часть наших личных чувств, мыслей и ощущений. Одно и то же событие может совершенно меняться в зависимости от того, какое внешнее окружение сопровождает рассказ о нём. Впрочем, я считаю, что связь между событием и рассказом о событии такова же, как между, например, рожью и хлебом. Оба одинаково материальны и без рассказа событие бесполезно и не съедобно даже для того, кто это событие пережил, как не съедобна рожь для её вырастившего, пока пекарь не испёк из этой ржи хлеб. Более того, рассказ о событии, пусть и самом неприятном, либо с этим событием человека примиряет, либо его от этого события защищает.
Но вернёмся к спальному вагону. Прежде чем занять место, я всегда выходил предварительно на перрон пригородного вокзала, чтоб выяснить у проводников, какой именно вагон данного рейса спальный. Кто бывал в Киеве, знает привокзальную площадь с большой круглой цветочной клумбой посередине, вокруг которой, пугая растерявшихся провинциалов, скрипят трамваи и искрят троллейбусы. А над всей площадью господствует серое старое здание вокзала со стеклянным куполом, возвышающееся на вокзальном холме и хорошо видное за несколько кварталов из долины, по которой пролегает улица имени знаменитого украинского актёра Саксаганского. Ряд старых домов этой улицы, увешанных мемориальными досками, сообщающими, что в них некогда проживала украинская мистическая писательница Леся Украинка, имевшая очевидно склонность часто менять квартиры, либо вынужденная это делать. Посреди этой неширокой улицы звенят трамваи, заворачивая к вокзалу, а из-за занавесок на окнах домов смотрят старые лица, в том числе, кстати, и лица еврейского происхождения. Хотя облик в этой местности не всегда и разберёшь. Мне сказал как-то один киевлянин: «Я, говорит, по национальности украинец, но у меня лицо еврейского происхождения».