Страница 26 из 92
Но и это не все.
Проводя б о льшую часть вечера в разговорах с хозяйкой дома, он делал вид, что никакого внимания не обращает на ее племянницу. Которая скромно сидела тут же, вышивая на пяльцах. Или сортировала бисер по цвету и размеру. Прислушиваясь к разговорам, но почти никогда не вмешиваясь. Звали ее Корнелия.
Когда Пелагий вспоминал эти вечера в доме Глабрионов, он допускал, что именно там ему открылись важные приемы ораторского мастерства. Ведь даже в пустяковом разговоре танец наших слов может увлечь собеседника не смыслом, а звуком, рисунком. Конечно, мы не станем кидать в награду говорящему цветы под ноги или возлагать венки на его голову. Но выразим свое восхищение едва заметным движением ресниц, губ, наклоном головы.
«Как она умела молчать! — мечтательно восклицал Пелагий. — И как я научился краем глаза ловить мельчайшее изменение выражения на ее лице! Уголок ее рта был как стрелка весов, измеряющих весомость моей речи. За удачный оборот я получал в награду четвертинку или даже половинку улыбки. Если подбородок ее опускался, я понимал, что несу пустопорожний вздор. Но если мне удавалось сложить слова в действительно изящную фигуру, я мог надеяться даже на поворот всего лица в мою сторону и на яркий, как вспышка, взгляд».
Эти дифирамбы женскому искусству молчания приводили меня в смущение, ибо заставляли со стыдом вспоминать собственную болтливость.
Вскоре, однако, разговоры в доме Глабрионов стали блекнуть. Пелагию трудно было упражнять свое красноречие на узкой площадке таких тем, как глубина вспашки и стоимость орошения. И он начал писать Корнелии письма. О том, например, как он гулял в лесу и видел ее лицо в кроне каждого дерева. Или как он пересекал Гарумну и перевозчик ему сказал, что это сужение русла реки называется Девичий прыжок. И он немедленно представил себе ее, Корнелию, как она скидывает сандалии, разбегается по траве и затем перелетает через водную гладь. В другом письме он обращался с ревнивыми угрозами к речному бризу. Требуя, чтобы тот прекратил свои непристойные налеты на обитательниц дома Глабрионов.
«Я видел! видел эти поглаживания платья на ее коленях, — писал он. — Видел фамильярное ворошение твоих пальцев в ее волосах. О, только не воображай, что, когда она обнимает себя за плечи и зябко поглаживает их, это имеет какое-то отношение к тебе… Но если ты еще раз, если только ты посмеешь вот так налететь сзади и вздуть полотно на ее груди…»
Конечно, отправлять эти письма адресату было бы смешно. Он соскребал воск, заливал табличку снова и писал следующее. Пелагий объяснял мне, что просто облик этой девушки действовал на его душу очищающе. Словно с пергамента удаляли поздние записи, и под ними проступал гораздо более глубокий, первоначальный текст.
Однажды он пришел в дом Глабрионов в неурочное время. Корнелия сидела одна в атрии, упражнялась в игре на аквитанской лире и не заметила его. Она разучивала песенку, полную насмешек над глупостями, которые люди совершают в молодости. Но весь облик ее провозглашал как раз обратное: торжество молодости, ее победную неумную мудрость. Будто стрелы язвительных слов летели и летели в живую плоть, но отскакивали от нее, как от невидимой мраморной брони.
Она заметила его, смутилась, умолкла. Он тоже смутился и, пытаясь загладить неловкость, начал пересказывать ей содержание диспута о Плутархе и Светонии, который только что провел со своими студентами старый Цензорий Аттик. Кажется, Пелагий доказывал, что прием Светония — отдельно описывать добродетели исторического лица, отдельно — пороки — неплодотворен. Что человек, случайно оторванный от чтения посередине жизнеописания Нерона, останется при впечатлении, что это был отзывчивый юноша, полный талантов, несправедливо оклеветанный историей.
Потом пришли хозяева, разговор перелетел на другое, забылся.
Прошел, может быть, месяц.
Однажды Пелагий готовился к занятиям, сидя в таверне, где подавали отличных устриц. К устрицам он был равнодушен, но таверна находилась напротив дома, где жили родители жены Глабриона. А Корнелия время от времени навещала немощных стариков, приносила им какую-нибудь мазь, или вышивку в подарок, или домашний пирог. Ждать ее появления, отрываться от свитка и следить за входом в дом, погружаться то в жар надежды, то в холод разочарования доставляло Пелагию непонятное наслаждение. Он рассказывал мне об этих юношеских устричных прятках со своей обычной безжалостной самоиронией, но видно было, что воспоминание все еще волнует его.
В тот раз, когда Корнелия вышла из дверей, неся на сгибе локтя корзину, прикрытую платком, он не удержался, оставил свою засаду и пошел через улицу, чтобы поприветствовать ее. Он сказал, что обычно она входит в дверь с тяжелой корзиной, а выходит с легкой. Сегодня же как будто наоборот. Почему? Подношение не было принято?
«Обычно? — переспросила она. — Значит, вы видели меня здесь и раньше?»
Наступила пауза. Пелагий жалел, что выдал себя, приоткрыл створки.
«Но все же? — спросил он. — Старики посылают дочери подарок?»
«Нет. Это я попросила для себя».
Она поколебалась минуту, потом сняла платок. В корзине лежал тяжелый свиток. «Жизнеописание двенадцати цезарей» Светония, полное издание.
Сначала он испытал толчок профессорской гордости.
Потом залился краской.
Потом почувствовал, что никогда не ощущал другое человеческое существо таким близким.
Потом его пронзил ужас при мысли, что этого могло с ним не случиться.
Потом ужас удвоился от мысли, что эта девушка может вдруг уехать в другой город, испариться, уйти из его жизни.
…На следующий день он просил у Глабриона, который был опекуном Корнелии, отдать ему племянницу в жены.
Обручение отпраздновали в календы следующего месяца. Свадьбу отложили до окончания курса учения.
(Фалтония Проба умолкает на время)
Катятся на берег волны. Катятся по горному склону комочки овец. Катятся по небу облака. Закроешь глаза — и по векам изнутри катятся черные кружочки пропавшего солнца.
Только на второй, на третий день в поместье Фалтонии Пробы я начал понимать, как нужен был нам этот нежданный отдых, как много сил истрачено в пути. Ведь в молодости тратишь жизненный сок не глядя, как гуляка, который посылает слугу в подвал открывать кувшин за кувшином. А потом восклицает: «Кончилось? Как это может быть? Что ты несешь, негодный! Вот я тебя сейчас!» Но сил уже нет даже на то, чтобы прибить слугу.
«Все же нельзя так расслабляться, — думаю я, лежа на горячем песке. — Нужно пойти и рассортировать последние записи. И проглядеть в библиотеке злые послания Иеронима из Вифлеема. И присмотреть за Бластом… Стыдно мне будет, если хозяйка дома опять увидит его пьяным».
Приоткрытый глаз ловит Бласта вдали. Он бредет в солнечном мареве, по пояс в морской воде. Так и есть — уже пьян. Видимо, наелся на кухне каши из полбы. Если бы был трезвым, не стал бы черпать кружкой из моря.
Я заставляю себя встать и иду в его сторону. Грозно окликаю. Но он ничуть не пугается, манит меня рукой. Я подхожу. Нет, кажется, обвинение в пьянстве было несправедливым. Движения его осторожны, сосредоточенны. Он склонился над стеклянной кружкой, вдавленной в воду. Уступает мне место, дает взглянуть.
И сквозь плоское стеклянное дно я вдруг вижу все подводное царство. Ясно и ярко, как на мозаике.
Вот проплывает семейство креветок.
Вот морская звезда медленно ползет по дну, выедая вкусную грязь.
Неведомые мне рыбешки сверкают то вправо, то влево, как кинжалы в руках фехтовальщиков.
А вот к пальцам моих ног принюхивается камбала. Эй, гляди — попадешь на ужин!
Извилистые узоры на песке похожи на ветки, увенчанные единственной почкой на конце — затаившейся ракушкой.
Бласт теребит меня за плечо, отрывает от волшебного зрелища.
— Кто-то приехал, — говорит он.
— Откуда ты знаешь?
— Колеса стучали. Потом смолкли за домом. Я слышал.