Страница 3 из 78
Он откинулся наконец на подушки и позволил своему телу расслабиться, словно растечься по царскому ложу. Закрыл глаза, зная, что уже не откроет их. Он, Рутгер Баккара, прозванный Ужасным, сделал свое дело и готов получить свободу. Он не верил, что душа его пойдет в ад, ибо хоть и верил в магию, но не верил в существование души.
Он пустился мыслью по иным тропам, выпустил ее из груды стесненных строений, именуемых дворцом, где уже много лет, с тех пор как он добился всего, до чего смог додуматься, безвылазно томился его дух, где маялись бездельем его собственные безудержные бесы, и пустил ее по улочкам, по дорогам, по лесам и полям. У него была тайна, в какой он постеснялся бы признаться словами. Король-Чудовище любил свою землю.
Северная Страна. Большая, ибо он не удовольствовался бы малым. Холодная, большую часть года скованная льдом, закутанная в снега, как юная принцесса в горностаи. Изысканные изморозные кружева, дымки испарений над проталинами, грачи с их гнездами в еще голых ветвях и их варварские вопли, бодрящие дух пуще любого дамского угодника-соловья. Хруст утреннего льда под ногами и вода с утра такая, что зубы ломит. Пар от конских боков, да что там, даже пар от навоза! Божественно, как колокольный звон на заре. Еще была живая суета торговых рядов и города, старые — полные тайн, и новые — полные надежд. Еда. Мясное и печеное, все остро пахнущее, все горячее, насыщенное вкусом, все испускающее этот так любимый им белый пар! Он представил себя сидящим в санях, под медвежьей шкурой, да так явно, что мороз начал пощипывать скулы и снег заскрипел под стальными полозьями. Он был один в этих санях. Наконец-то и в кои-то веки — один, принадлежащий лишь себе и своим желаниям. Четверка вороных неслась, звеня бубенчиками, вдаль и вдаль, комья голубого снега летели из-под копыт. И слава богу, он уходил, оставляя позади их всех с их дрязгами, осточертевшими ему еще при жизни. Он летел по заснеженной равнине, а потом парил над нею, думая о том, что неожиданно оказалось способно напоследок согреть его оледеневшее "я". «Мой мальчик, мой сын, мое продолжение…»
2. А в это время в глубинке…
Декорации, как это ни странно, не слишком изменились. Только, как говорится, труба стала пониже да дым — пожиже. Точно так же, как у смертного ложа Ужасного Короля, источник света обрисовывал вокруг себя пятачок видимости, за пределами которого теснилась тьма. Вот только пряные травяные запахи были здесь резче, стены за пределами освещенной зоны угадывались не каменные, вобравшие в себя свинцовый холод зимы, а бревенчатые, прогретые, черные от копоти и смолы, добротные, знававшие лучшие времена, да и сами в наследство от них оставшиеся. Были когда-то в семье мужики, способные срубить этакую хату.
Да вот еще суеты здесь было побольше. Не короли, могли себе и позволить. Аккурат в тот час, когда Король-Чудовище стоял перед разверстой могилой, повитуха Ува потела, помогая родиться новой жизни и вовсю поминая неладну мать. В профессиональной карьере Увы насчитывалось не так уж много неудач, во всяком случае, она не без оснований гордилась своей репутацией, однако этот раз заставлял ее задуматься о пользе смирения и о том еще, что все касательно женских дел находится в руках божьей матери и заступницы милосердной Йолы. Вот уж воистину, ежели плуг с самого начала пойдет не так, то и не жди, что борозда выйдет прямо.
Вообще Ува на дому не работала. Привыкла, что ко времени или по скорой нужде приглашали ее в дом, угощали все время, покуда она там пребывала, в случае успешного исхода наливали чарочку и щедро одаривали за труды. Настолько щедро, что своего хозяйства она не вела. И так все было: и мясо по холодам, и пива жбанчик, и ларчик с цветными платками, и даже денежка под половицей. На этот же раз счастье буквально привалило к порогу. Самым брюхом.
Схватки начались давно, были сильными и, судя по сдавленным стонам, болезненными, и воды уже отошли. Грех было бросить бабу в сугробе, ясно ведь, на чью совесть легли бы две жизни. Помогла бы уж, чем могла, даже если бы не обнаружилась в скрюченной полузамерзшей руке серебряная денежка, подлинная, согласно пробе на зуб, так что формально Ува внакладе не оставалась.
Дитя греха стремилось на свет, это ясно. Законных-то по-установленному, в своей постели рожают. Уже в хате Ува рассмотрела, что баба молодая и шуба на ней богатая, в пол. Шапки не было, в смоляных волосах снег, а глаза в таких темных кругах, что за банного луня могла бы сойти, детей да девок пугать в темную ночь. Черная масть в этих краях ох как редка: все больше белесые да рыжие, темно-русый волос аж за версту видать, а тут диво такое, аж в синеву, в вороний отлив.
Опытный глаз подсказал: медлить нельзя. Раскатала на столе холст, вытряхнула чуть живую гостью из шубы да из платья, алого, словно грех, взгромоздила на стол, благо молода была еще и здорова, метнула котел на огонь, повязалась кругом тряпкой, чтоб платья не испоганить, и приступила денежку отрабатывать.
Близко стоял у огня стол, да заметила повитуха, что сторонится свет страдающей бабы, словно стороной ее обходит, по закраине, и не видно толком ничего, что видеть надобно. Вот тогда первый раз пожалела Ува, что отворила дверь в неурочный час. Пожалела — и испугалась мысли этой, трусливой и подлой. Вот только… не раз еще ей пришлось о доброте своей пожалеть.
Ни разу еще в ее руках так долго баба не мучилась. Вся холстина была в кровище, весь передник ее, на пол капало, и меж хлопотами своими поражалась Ува пределу человеческой, а то, лезла мысль, может, и нечеловеческой вовсе выносливости. Час за часом подымалась незнакомка на локтях, на жестких досках стола, толкая из себя плод, когда, по представлениям опытной повитухи, давно должна бы уж лежать недвижно, в поту и крови, и когда дитя таки вылезло, показалось сперва, что мертвое оно.
Порядку ради перевернула Ува ребенка вверх ногами, встряхнула, шлепнула — и зашевелилась девочка. Но ни звука не издала. До того чудно показалось ей это, что даже проверять полезла, на месте ли у малютки язык.
— Чегой-то она молчит? — изумилась она вслух. — Ребятенок всегда в голос вопит, когда рождается, грехи отцов оплакивая.
— С характером у меня девочка, — отозвалась с ложа своего мать.
Ува, держа малютку на руках, вернулась к ней, посмотрела на волосы, темные, как ночное зимнее небо, спутанные, как грива, которую леший заплетал, влажные, как водяные змеи, и поняла, что душ живых сегодня у Господа не прибавится. Слишком многое та, безымянная, дочери отдала, да до того еще что было с нею, как она, зажимая в руке денежку, добиралась сюда по снегу, что выше пояса, — следы остались в сугробах, не со стороны деревни, не по дороге принесла ее нелегкая…
Не унималась кровь. Темная, горячая. К жизни привыкла Ува, не к смерти, встречать жизнь на ее пороге, а не провожать за черту привыкла она, и до паралича ее все это пугало. Бывали у нее редкие неудачи, но одна она в глухой ночи никогда перед ними не стаивала.
— Ты у исповеди давно была? — спросила Ува. — Дотянешь, если за священником побегу, али как?
Та оскалилась, показав зубы в кровавой кайме.
— Нет у таких, как они, права судить и прощать таких, как мы. Сами за себя ответ держим. Потому и не хоронят нас на освященной земле.
И не хотела Ува, а отшатнулась и ребенка вытянула на руках подальше от себя, словно не поздно еще было. Словно не измаралась она с головы до ног в нечистой крови.
— Ты, — выговорила она, — из этих! Заклятая!
И заметалась по хате, ища чистые тряпки, забыв, что в руках ребенка держит.
— Дай, — прошептала ночная гостья. — Дай хоть подержу.
Сунула Ува молчаливую кроху в руки матери, и та стала поглаживать ее, баюкать. Комочек плоти, весь в крови, как сырое мясо. А Ува терла руки в горячей лохани, в памяти воскресали все самые чудовищные страхи, все жуткие намеки о том, что способно сотворить с человеком прикосновение крови заклятого, проклинала, стиснув зубы, свою доброту и жадность.