Страница 7 из 22
Потом, как-то воскресным утром, перед зимними каникулами, у девушек за их кухонным столом нарисовался друг Эбби, Уитни; он читал какую-то книжку под названием «О грамматологии». Когда Мадлен спросила его, о чем это, Уитни дал ей понять, что само понятие «книжки о чем-то» — как раз то, против чего выступает эта книга, и что если она вообще «о чем-то», это что-то — необходимость перестать думать, будто книги бывают «о чем-то». Мадлен сказала, что собирается сделать кофе. Уитни попросил сделать и ему.
Университет был не похож на реальный мир. В реальном мире люди упоминали имена, желая щегольнуть их известностью. В университете люди упоминали имена, желая щегольнуть их загадочностью. Так, вскоре после разговора с Уитни до Мадлен начало долетать имя Деррида. До нее доносились имена Лиотар, Фуко, Делез, Бодрийяр. Большинство людей, их произносивших, были из тех, кого она инстинктивно недолюбливала, — ребята из буржуазных семейств, носившие ботинки «Док Мартенс» и анархистские символы, — и потому она не вполне доверяла их энтузиазму. Но скоро она заметила, что Дэвид Коппл, умный, талантливый поэт, тоже читает Деррида. И Пуки Эймс, которая читала рукописи, отклоненные The Paris Review, и действительно нравилась Мадлен, записалась на курс к профессору Зипперштейну. Мадлен всегда питала слабость к величественным профессорам, к людям вроде Сирса Джейна, который для пущего эффекта на занятиях читал Харта Крейна или Энн Секстон шутовским голосом. Уитни считал, что профессор Джейн выставляет себя на посмешище. Мадлен была несогласна. Но она целых три года слушала курсы по литературе, а никакая строгая критическая теория, которую можно было бы применять к прочитанному, у нее так и не образовалась. Все, чему она научилась, — рассуждать о книгах путано, бессистемно. Ей было неловко слышать то, что говорилось на занятиях. Что говорила она сама. У меня сложилось ощущение, что… Интересно отметить, как Пруст… Мне нравится, как у Фолкнера.
И когда однажды Оливия — высокая и стройная, с длинным аристократическим носом, как у персидской борзой, — явилась с томиком «О грамматологии», Мадлен поняла: то, что некогда считалось маргинальным, теперь стало общепринятым.
— Как книжка, хорошая?
— А ты не читала?
— Если б читала, не спрашивала бы.
Оливия фыркнула:
— Да мы, никак, сегодня не в духе?
— Извини.
— Да я так, шучу. Книжка замечательная. Деррида — просто мой кумир!
Не успела она оглянуться, как народ стал смеяться над писателями вроде Чивера или Апдайка — над теми, кто писал о провинции, где выросла Мадлен и большинство ее друзей; теперь им предпочитали маркиза де Сада, писавшего об анальной дефлорации девственниц во Франции восемнадцатого века. Де Сад был лучше потому, что в его шокирующих сексуальных сценах речь шла не о сексе, а о политике. Следовательно, они были направлены против империализма, против буржуазии, против патриархального уклада, против всего, что следовало отвергать умной молодой феминистке. В течение всего третьего курса Мадлен благоразумно продолжала ходить на занятия вроде «Викторианская фантазия. От „Фантастов“ до „Детей воды“», однако к последнему курсу она не могла больше не обращать внимания на контраст между вечно сидящими без денег, потрепанными студентами на своем семинаре по «Беовульфу» и хипстерами в другом конце коридора, читавшими Мориса Бланшо. В восьмидесятые — эпоху, когда все делали деньги, — учеба в университете свидетельствовала о том, что человеку недоставало определенного радикализма. Семиотика была первым предметом, от которого шел революционный дух. Она позволяла провести границу; она создавала круг избранных; она была штукой сложной, европейской; она рассматривала провокационные вопросы, пытки, садизм, гермафродитизм — секс и власть. В школе Мадлен всегда любили. За годы популярности она приобрела рефлексивную способность отличать клевых ребят от неклевых, даже внутри сообществ, таких, как кафедра английского, где понятие клевости, по-видимому, отсутствовало.
Если тебе действовали на нервы драматические произведения эпохи Реставрации, если от корпения над Вордсвортом ты начинала чувствовать себя неряхой с чернильными пальцами, имелся еще один вариант. Можно было сбежать от К. Макколла Сондерса и Новой критики. Можно было записаться на «Семиотику 211» и выяснить, о чем же говорят все остальные.
На «Семиотику 211» принимали только десять человек. Из этих десяти восемь брали с курса «Введение в теорию семиотики». Это бросалось в глаза на первом же занятии. Мадлен зашла с мороза в семинарскую аудиторию и увидела, что за столом лениво расселись восемь человек в черных футболках и продранных черных джинсах. Кое-кто бритвой откромсал себе воротник или рукава. В лице одного парня было что-то жутковатое — оно походило на младенческое с отросшими усами, — и у Мадлен целая минута ушла на то, чтобы сообразить: он сбрил брови. Все присутствовавшие до того походили на привидения, что Мадлен со своим естественным цветущим видом вызывала подозрения, словно человек, голосовавший за Рейгана. Поэтому она вздохнула с облегчением, когда появился здоровенный парень в пуховике и сапогах-вездеходах со стаканчиком столовского кофе. Он сел на свободное место рядом с ней.
Зипперштейн попросил студентов представиться и объяснить, почему они решили посещать его семинар.
Первым заговорил парень без бровей:
— Э, значит, так. Вообще-то представляться я не люблю, поскольку сама по себе идея социальных интродукций чрезвычайно проблематизирована. Допустим, я вам скажу: меня зовут Терстон Мимс, я вырос в Стэмфорде, штат Коннектикут, — вы что, поймете, кто я такой? О’кей. Меня зовут Терстон, я из Стэмфорда, штат Коннектикут. На семинар пришел, потому что прочитал тем летом «О грамматологии» и прямо обалдел.
Когда дошла очередь до парня рядом с Мадлен, он тихим голосом сказал, что пишет диплом по двойной специальности (биология и философия), что семиотику раньше никогда не изучал, что родители назвали его Леонардом, что он всегда считал: если у тебя есть имя, это довольно удобно, особенно когда зовут ужинать, и что если кому-нибудь вздумается звать его Леонардом, он готов откликаться.
Больше Леонард ничего не сказал. Во время всего занятия он сидел, откинувшись на спинку стула, вытянув длинные ноги. Допив кофе, он порылся в правом сапоге и, к удивлению Мадлен, вытащил жестянку с жевательным табаком. Двумя пожелтевшими пальцами он сунул кусок табака за щеку. В течение следующих двух часов он каждую минуту-другую сплевывал в стаканчик, потихоньку, но слышно все-таки было.
Каждую неделю Зипперштейн задавал им одну устрашающую книгу по теории и одну литературную подборку. Комбинации были странными, если не сказать произвольными. (Например, что общего было между «Курсом общей лингвистики» Соссюра и «Когда объявят лот 49» Пинчона?) Что касалось самого Зипперштейна, он не столько руководил семинаром, сколько наблюдал за ним из-за полупрозрачного зеркала своей неясной личности. Он почти ничего не говорил. Время от времени задавал вопросы, чтобы подогреть обсуждение, и часто подходил к окну, посмотреть в направлении Наррангансетского залива, словно вспоминая свой деревянный шлюп в сухом доке.
Прошло три недели с начала занятий, и как-то в феврале метельным, серым днем они читали книгу самого Зипперштейна, «Создание знаков», параллельно с «Нет желаний — нет счастья» Петера Хандке.
Когда профессора задавали читать свои собственные книжки, было всегда неловко. Даже Мадлен, которой все чтение по этому предмету давалось с трудом, видела, что вклад Зипперштейна — переформулировка известного, причем не из лучших.
Похоже, говорить о «Создании знаков» было отчасти неудобно всем, поэтому, когда после перерыва они перешли к литературным источникам, наступило облегчение.
— Итак. — Глаза Зипперштейна моргали за круглыми очками в металлической оправе. — Что вы скажете о Хандке?
После короткой паузы заговорил Терстон:
— Хандке пробирает насквозь, абсолютно депрессивный. Мне очень понравилось.