Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 73

Возникновению легенды о «парне в рубахе», поэте-гармонисте способствовал сам Есенин, подчеркивавший свое деревенское происхождение. В Петербурге он продолжал носить крестьянскую одежду, при встречах с друзьями напевал народные частушки под гармошку.

История русского общественного движения знает разного рода переодевания. Первыми стали рядиться в крестьянское платье славянофилы (европейски образованный К. Аксаков и др.). Разумеется, это не имело ничего общего с истинным народолюбием. Революционные народники, участники массового «хождения в народ», одевались в крестьянское платье, чтобы легче найти доступ к уму и сердцу русского мужика. Лев Толстой ушел из дворянской усадьбы в крестьянской домотканой рубахе.

Едва ли только ради сенсации, чтобы прослыть оригинальным, Есенин так крепко держался за смазные сапоги. Было время, когда он скитался по ночлежкам, был в положении бедного разночинца с медным пятаком в кармане. Среди частушек, записанных Есениным, есть и такая:

Кроме того, Есенину казалось, что своим стилизованным костюмом он подчеркивает значение крестьянства в общественном и литературном движении. Но история с переодеванием чересчур затянулась. Он и после 1917 года не прочь поиграть в мужика.

Маяковский рассказывает о встрече с Есениным:

«Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более, что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

— Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.

Что-то вроде:

— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…

…Уходя, я сказал ему на всякий случай:

— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!» [2]

Маяковский в желтой кофте и Есенин в рубашке, вышитой крестиком, — явления в чем-то схожие. В обоих случаях бутафория — пощечина господствующему вкусу.

Октябрьская революция была воспринята Есениным как стихийный «вихрь», сметающий прогнивший «старый мир». То, что было совершенно ясно Маяковскому и Демьяну Бедному, для Есенина оказалось чрезвычайно сложным и запутанным.

Социализм мыслился Есениным как «мужицкий рай», где «нет податей за пашни», где все живут вольготно и весело, отдыхают «блаженно», «мудро» и «хороводно». Рядом с памятником Марксу от русского пролетариата Есенин хочет видеть памятник корове, как остроумно заметил Маяковский. — «Не молоконосной корове… а корове-символу, корове, упершейся рогами в паровоз» [3].

В поэме «Инония», нарочито витийственной, поэт «вещает»:

Торжественная, почти библейская фразеология («Время мое приспело… Тело, Христово тело») перемежается с явным просторечием. В эпически спокойную речь врывается «лязг кнута», и даже более залихватские метафоры, — совсем не в духе «священной» поэзии.

Есенин и сам понимал, что в религиозную символику с трудом укладываются современные события народной жизни.

В автобиографии «Нечто о себе» он писал: «Не будь революции, я, может быть, так бы и засох на никому не нужной религиозной символике, развернулся талантом не в ту сторону».

Однако увлечение Есенина библейскими образами и «священной» фразеологией нельзя считать только заблуждением, консерватизмом или просто данью моде. Обращение к церковным книгам и к народным духовным стихам было связано с творческими поисками Есенина, его экспериментаторством в поэтике — желанием выйти за пределы устоявшихся образов и сравнений, сделать стих более упругим и эмоционально взбудораженным. Ю. Н. Либединский недоумевал, читая стихотворение «Осень»:

Странным казалось «переплетение в одной стихотворной строке кощунства и религиозности, душевной чистоты и грубо-похабных, словно назло кому-то сказанных слов» [4].

Некоторые стихотворения Есенина действительно написаны как будто «назло», против слишком легкой поэзии; они держатся также особняком и от народных духовных стихов и не имеют ничего общего с убаюкивающей, молитвенной поэзией Клюева. Есенин «вталкивает в поэтическую речь слова всех оттенков», полагая, что «нечистых» слов вообще нет, а «есть только нечистые представления». Развертывая свою мысль, он говорит в предисловии к берлинскому изданию «Стихов скандалиста» (1923):

«Слова — это граждане. Я их полководец. Я веду их. Мне очень нравятся слова корявые. Я ставлю их в строй, как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строю такими же, как и вся армия». Так Есенин писал за несколько лет до знаменитой поэмы Маяковского «Во весь голос», где стихи сравниваются с «фронтом», а сама поэзия — с полководческим искусством. У истоков этого олицетворения, полного глубочайшего смысла, стоит великий Пушкин:

Поиски слова значительного, яркого, способного передавать тончайшие человеческие переживания и сложную гамму красок и звуков, свойственную самой природе, стремление преодолеть инерцию стиха, сделать его более «полководческим», ведущим за собой стихию слов и метафор, привели Есенина к имажинистам — модному, но бесплодному направлению в русской поэзии. «Быт имажинизма нужен был Есенину, — утверждает Сергей Городецкий, — больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой… цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу» [5].

Переодевание в костюм европейского денди нам кажется еще более театрализованным представлением, нежели «поддевка с гармошкой» — фрак с чужого плеча. В конечном итоге Есенин не делает различия между цилиндром и лукошком. Он и в «Стойло Пегаса» въезжает на рязанской кобыле, которую готов кормить из своего цилиндра:

Имажинизм — временное увлечение Есенина, несвойственное его широкой поэтической натуре. «Стойло Пегаса», по словам Д. Фурманова, «являлось в сущности стойлом буржуазных сынков» [6]. В кафе на Тверской процветали самые вульгарные формы богемы.

Есенин очутился в стане имажинистов, так как ему казалось, что в «Стойле Пегаса» борются за новое искусство, освобожденное от ветхих эстетических норм и правил. Он подписывал имажинистские манифесты, увлекался стилистическими экспериментами, делал «головокружительные» прыжки, как бы соревнуясь с Мариенгофом и Кусиковым. Но и тут, в словесном турнире, Есенин не терял связей с народной почвой, не уступал своих позиций. В дальнейшем он поймет, что имажинисты слишком камерные поэты, что созданы они для литературного салона, для богемы. Добывать мировую славу, отказавшись от большой и постоянной любви к русскому крестьянину, Есенин не собирался. В программном стихотворении «Сорокоуст» нет и намека на уход из деревни. Наоборот, Есенин не мыслит свою поэзию без народной жизни, он «болен воспоминаниями детства».

2

Владимир Маяковский. Полн. собр. соч. в 13-ти томах, т. 12. М., ГИХЛ, 1959, с. 93–94.

3

Там же, с. 94.

4

Ю. Либединский. Современники. Воспоминания. М., «Советский писатель», 1958, с. ИЗ.

5

Сб. «Воспоминания о Сергее Есенине», под общей редакцией Ю. Л. Прокушева. М., «Московский рабочий», 1965, с. 173

6

Д. Фурманов. Из дневника писателя. М., «Молодая гвардия», 1934, с. 70–71.