Страница 114 из 116
— Ну, хорошо, а если бы я была бедной и больной, разве ты не подарила бы мне пару шлепанцев, раз они мне были нужны?
Эта мысль вконец перепугала Мышку. Такая перемена ситуации никак не укладывалась в ее мозгу.
— Это не одно и то же, — проговорила она.
По сходням Мышку подняли на руках. Она выглядела совсем маленькой. Но настояла, чтобы на нее надели шляпку, ее воскресную шляпку, извлеченную из вощеной бумаги, и мышиную крохотную горжетку, хранившуюся там же.
В больницу Мышку не взяли. Отказались от нее.
Какой доктор наблюдал ее? Никакой. Она замужем? Нет. Кто вытравливал плод? Она сама. В это они явно не поверили и посоветовали мне поискать другую больницу. Мышка истекала кровью, лихорадка пожирала ее последние силы. Я повезла ее в другую больницу. Там Мышку усадили на скамью. Она крепко вцепилась в свой чемоданчик, а к ней снова подступили с вопросами. Откуда она приехала? К кому в Париже в первый раз поступила на место? Мышка покорно отвечала. А потом где служила? Она не могла вспомнить адрес. На этом месте допрос застрял минут на десять. А перед этим? Мышка снова ответила. Одну руку она крепко прижимала к животу.
— Она уже потеряла много крови, — не выдержала я. — К чему столько вопросов?
Хорошо, раз уж она не может вспомнить третий адрес, может быть, она вспомнит, где она работала после этого? И как долго? Каждый раз два года. Почему? — удивился человек за столом. Словно то, что она не задерживалась дольше, было в высшей степени подозрительным. Будто она была почти уличенной преступницей.
— А может быть, это вы производили аборт? — вдруг повернулся ко мне врач.
Женщина, истекающая кровью на больничной скамье, ничего для них не значила. Эти округлившиеся мокрые глазки, кусочек потертого меха вокруг шеи, панический страх, переполнявший ее. Новехонькая воскресная шляпка и драный чемоданчик, перетянутый бечевкой. Засаленный кошелек и солдатские письма между страницами «Детского чтения». Даже ее беременность, новая жизнь, зародившаяся со страху, во мраке. Панический прыжок маленького зверька прямо в капкан.
Время старьевщика
Город спит на правом боку и вздрагивает, если привидится что-то очень страшное. Негромкое похрапывание тянется из дымоходов. А ноги города торчат наружу — облака не смогли их укрыть до конца. Облака — в дырах, и оттуда летит на город белый пух. Город спит, и его мосты расстегнулись, как пуговицы на воротнике, чтобы дышалось легче. Где-нибудь зажжется свет лампы, и город скребется и почесывается, пока свет не исчезнет.
Деревья, дома, телеграфные столбы лежат на боку. А среди их корней, среди их подвалов, вдоль тяжело дышащих сточных канав, мимо работающих мусоросжигалок бродит старьевщик. Он выискивает обрывки, обрезки, остатки вещей: тряпки, газеты, жестянки, корки черствого хлеба. Он залезает внутрь, рыщет снаружи, роется своей волшебной палкой по карманам города. Снаружи и внутри, по карманам, поверх лежащей на брюхе города цепочке от часов, снаружи и внутри рукавов, по грязно-серому воротничку; все сгодится ему, вплоть до пряди чьих-то волос, до лопнувшей жилки кабеля. Лопнувшая жилка пойдет на починку мандолины. Истрепавшиеся до бахромы рукава, крошки хлеба, треснувший циферблат, табачные окурки, билет на метро, веревочка, ярлыки и марки. Старьевщик работает в тишине, среди грязи и вони.
И мешок его разбухает.
Город неспешно переваливается на левый бок, но глаза его домов все еще зажмурены и мосты распахнуты. Старьевщик трудится в тишине и никогда не посмотрит на то, что осталось целым. Его взгляд отыскивает только сломанное, износившееся, разбитое, отпавшее от целого. Целая вещь вызывает у него досаду. Куда она годится, такая вещь? Только в музей. «Просьба руками не трогать!» А вот порванный бумажный лист, одинокий шнурок от ботинка, чашка без блюдца — тут он оживляется. Их можно приспособить, в дело пустить, присобачить к чему-нибудь еще. Изогнутый мундштук от трубки — замечательно! Корзинка с отломанной ручкой — здорово! Прекрасная бутылка без пробки! Шкатулка со сломанным замком и без ключа! Здоровый лоскут от платья, шляпная лента, веер, на котором не осталось перьев, — чудесно! Прекрасен этот футляр от фотоаппарата без самого аппарата, погнутое велосипедное колесо, граммофонная пластинка, треснувшая пополам. Обрывки, обломки миров, огрызки, осколки, конец вещей и начало их преображения.
Старьевщик довольно передернул плечами. Ему попалась вещица, которой и названия не подобрать. Блестящая, круглая, непонятная. Старьевщик счастлив. Можно прекращать поиски. Город просыпается, вдыхая запах свежего хлеба. Мешок старьевщика полон. В нем есть все, даже блохи прыгают. Даже хвост дохлой кошки на счастье.
Тень старьевщика, вдвое длиннее его самого, плетется сзади. Мешок на спине у тени, как верблюжий горб. Борода — верблюжья морда. Верблюжья поступь — вверх-вниз по песчаным дюнам. Вверх-вниз меня качает на верблюжьем горбу.
И вот я на краю города. Ни деревьев, ни мостов, ни тротуаров. Голая земля. Плоская равнина, истоптанная вконец. Лачуги из прокопченных досок, оставшихся от сгоревших построек. Между ними — цыганские кибитки. Между кибитками и хижинами — тропа, такая узкая, что можно идти только гуськом. Кругом какие-то изгороди.
Внутри лачуг — тряпье, лохмотья. Постель — тряпье, стулья — тряпье. Столы — тряпье. На тряпье — мужчины, женщины и их приплод. А внутри женщин мелюзги еще больше. Скоро их очередь появиться на свет. Блохи. Локти опираются на старые башмаки, под головой — чучело оленя, глаза у чучела висят на ниточках. Старьевщик дает женщине ту самую непонятную вещь. Женщина берет ее и смотрит на поблескивающий диск, заглядывает с другой стороны. А в диске — тик-так, тик-так. «Это часы», — говорит женщина. Старьевщик, подносит предмет к уху, соглашается: тикает вроде бы как часы, но циферблат-то чистый, стрелок-то нет, время не показывает. Тик-так, тик-так, говорит, время, а который час, не скажет.
Верх у этого подобия жилья заострен, как у бедуинских шатров. Цветочный горшок на пороге. Цветы — бисеринки на железном стебле — сорваны со склепа. Женщина их моет, они проржавели.
Мелюзга, сидящая в грязной жиже, пробует пустить по ней корабликом драный башмак. Женщина режет нитку половинкой ножниц. Старьевщик изучает газету сквозь треснувшие очки. Детишки идут к роднику с прохудившимися ведрами. Когда они приходят обратно, ведра пусты. Старьевщики сгрудились вокруг содержимого своих мешков. Вываливаются гвозди, куски черепицы, дорожный указатель со стершимися буквами.
А из-за цыганских повозок появляется человеческий торс. Туловище на подпорках, с головой свернутой набок. А куда делись руки и ноги его? Может быть, они под ворохом тряпья? Может быть, его выкинули из окна? Обломок человека, обнаруженный на рассвете.
Сквозь щели в стенах доносится треньканье мандолины с одной струной.
Старьевщик смотрит на меня своим вытекшим глазом. Я подбираю корзину с выбитым дном. Ободок шляпки. Подкладку от пальто. Ощупываю себя. Все ли у меня цело? Руки? Ноги? Волосы? Глаза? А что с подошвами ног? Я разуваюсь, чтобы увидеть их, ощутить. Смеюсь. То, что приклеилось к моей подошве, — какой-то осколок.
Совсем дрянь, но переливается, как пыль.
Пошел дождь. Я хватаю скелет зонтика. Сижу на груде пробок, от них пахнет вином. Мимо идет старьевщик, в его руке — черенок ножа. Он тычет этим черенком в сторону тропинки. Она усыпана пустыми устричными раковинами. А в конце ее — мое голубое платье. Я уже давно оплакала его смерть. Я танцевала в нем, когда мне было семнадцать лет, танцевала, пока оно не истрепалось вконец. Я пробовала как-то поправить его, но ничего нельзя было подделать. И я не смогу снова оказаться в этом платье. Я здесь, оно там, и я навсегда рассталась с голубым платьем, моим любимым платьем, в котором я танцевала прямо на свежем воздухе и упала в нем на землю, потому что у меня сломался каблук, сломался каблук, когда мы с моим любимым взбирались на холм и все время горячо целовались. И была дождливая ночь, и на мне было мое голубое платье.