Страница 110 из 116
Выстрел прозвучал неожиданно, и река поглотила его. Никто ничего не заметил ни на мосту, ни на набережной. Так легко можно совершить злодейство здесь, на реке.
Снаружи какой-то старик, весь подергиваясь, играет на скрипке, но звуки не доходят до него — он глухой. Не музыка льется со струн инструмента, а тоненькие жалобные всхлипывания дрожащих пальцев старика.
На верху лестницы двое полицейских болтают с проститутками.
Умирающее лето дышит в моей спальне, в комнате призраков, в пристанище ночи. Тяжелые балки наверху, нависающий потолок, массивные дубовые рундуки вдоль стен. Индийская лампа бросает угольные штрихи на потолок и стены, и из них складывается персидский рисунок из цветов кактуса, шелковых вееров, кружев, листьев пальмы, минаретов, плюща, карабкающегося по решетке.
Я опускаюсь в сон, и он расцветает надо мной, как роза на песчаном холме пустыни, которой грозит гибелью первый же налетевший шквал. Но это не только роза. Погружаясь в сон, я бросаю в землю зерно, в котором дремлют будущие чудеса, таятся исполнения всех желаний.
Изголовье кровати распускается надо мной веером, темное дерево, прошитое медными нитями, цветет павлиньим оперением, крылья огромной золотистой птицы простираются над рекой. Потонуть может баржа, но только не эта могучая, широченная кровать, плывущая сквозь ночи, под которыми таятся зияющие пропасти страсти. И падая туда, я ощущаю, как держат меня на своем гребне волны чувств, непрерывные, катящиеся одна за другой под моими ногами волны. Зарываюсь в постель, и меня затягивает в выстланный мягким и нежным мхом туннель ласки.
Воскурения ладана вьются спиралями. Мучительно смотреть на едва уловимое колебание огня свечи. Смотреть на него — как прислушиваться к сердцебиению любимого человека, ожидая, что вот-вот этот золотистый молоточек остановит свои взмахи. Свечам не дано разогнать мрак, но их поединок с ночью все длится и длится, и ты — в постоянной тревоге.
Какой-то звук донесся до меня с реки. Я высунулась из окна, но река снова стала безмолвной. А вот теперь слышу шум весел. Тихое, тихое шлепанье, идущее от берега. Какая-то лодка ткнулась в борт баржи. Вот звякнула цепочка.
Я жду призрачного возлюбленного, того самого, кто преследует всех женщин, того, кто приходит ко мне во сне, кто возникает за спиной каждого мужчины и, покачивая головой и предостерегающе подняв палец, говорит мне: «Нет, не с ним. Это не тот». И каждый раз запрещает мне любить.
Должно быть, за ночь моему плавучему дому пришлось попутешествовать — вся обстановка переменилась. Рассвет огласился захлебывающимся женским криком. Я выскочила на палубу в тот самый момент, когда тонущая женщина ухватилась за якорную цепь. Почувствовав близость спасения, она закричала еще громче — жажда жизни пробудилась в ней с новой силой. Вдвоем с непроспавшимся береговым пьянчужкой мы вытащили якорную цепь с судорожно вцепившейся в нее спасенной утопленницей. Она отплевывалась, откашливалась, на нее нашла икота. Еще не пришедший в себя пьянчуга отдавал команды воображаемым матросам, указывал им, как поступать со спасенной женщиной, и в конце концов едва не свалился на нее, сразу же пробудив в ней скрытую агрессивность. Но все-таки мы подняли ее на ноги, перевели на баржу, где я дала ей сухую одежду.
Но от былой гармонии ничего не осталось. Взбаламученный ил поднялся на поверхность, и стаи пробок окружили баржу. Мы отталкивали их метлой и багром, течение должно было унести их, но пробки липли к моему дому, как железные опилки к магниту.
А бродяги умывались у фонтана. По пояс голые, они намыливали лицо и плечи, потом стирали в реке свои рубахи, причесывались, опуская расчески в реку. Этим людям у фонтана было известно все, что должно случиться. Завидев меня на палубе, они сообщали мне последние новости, говорили о приближении войны, о надежде на революцию. Я слушала их описание завтрашнего мира — заря вполнеба, все тюрьмы открыты и узники на свободе.
А самый старый из них, ничего не знающий о прекрасном завтра, все еще был заперт в тюрьме — в кандалах пьянства. Без надежды на побег. Когда он был налит по горлышко, ноги у него разъезжались, и он падал ничком. Алкоголь поднимал его на своих крыльях, он был готов к полету, но тут тошнота подступала к нему, и крылья его подворачивались. Хмельная дорожка вела в никуда.
В тот же самый день я наблюдала, как на набережной сцепились три человека. Один из них был чертовски элегантен, за плечами у второго висел мешок старьевщика, а третьим был нищий с деревянной ногой. Спорили они отчаянно. Щеголь, пересчитывая свои деньги, уронил десятифранковую монету. Нищий тут же наступил на нее своей деревяшкой, и сдвинуть его с места никак не удавалось. Он не боялся никаких угроз, а двинуть его по деревяшке ни у кого не хватало духу. Он стойко держался все время, пока они спорили, а когда те двое наконец ушли, одноногий нагнулся и сцапал монету.
Мусорщик длинной метлой сметает сухие листья в реку. Кто-то сломал мой почтовый ящик, дождь заливает его, и, когда я достаю письма оттуда, кажется, что они намокли от слез моих друзей. Свесив тоненькие ножки вниз, сидит на берегу чей-то ребенок. Часа два или три сидит он так, а потом начинает плакать. Мусорщик спрашивает мальчонку, где его мать. Мать велела ему дожидаться и сидеть здесь до ее возвращения. Она оставила ему кусок черствого хлеба. На мальчишке маленькая черная школьная накидка. Мусорщик достает расческу, сует ее в реку, расчесывает ребенку волосы и умывает ему мордашку. Я предлагаю взять его на баржу. «Да уж она не вернется, это точно, — говорит мусорщик. — Так они часто поступают. Вот еще один для сиротского приюта».
При слове «приют» мальчишка срывается с места и улепетывает так стремительно, что мужик даже не успевает достать его метлой. «Они его схватят рано или поздно, — говорит он спокойно. — Никуда не денется. Я сам из таких».
Дорога отчаяния.
Река тоже мучилась кошмаром. Ее широкий китовый горб не знал покоя. Река ворочалась, ее терзали каждодневные самоубийства. Женщины чаще кормили реку своими телами, чем мужчины, и зимой люди охотнее сводили счеты с жизнью, чем летом.
Пробки качаются на воде, покорные каждому ее движению, но с баржей они никак не расстаются, облепили ее словно паразиты-моллюски. Идет дождь, и вода просачивается сверху, капает на мою постель, на мои книги, на черный коврик перед кроватью.
Я просыпаюсь в середине ночи, волосы мои намокли. Может быть, я оказалась на дне Сены? Может быть, пока я спала, моя баржа, моя кровать потихоньку погружались в воду?
Но видеть все вещи сквозь воду не так уж необычно. Словно плачешь бесстрастными, пресными слезами, за которыми нет никакой боли. Да я ведь и не отрешилась совершенно от всего, я просто погрузилась настолько глубоко, что все частицы сущего слились в этом искрящемся безмолвии, настолько глубоко, что мне становится слышна музыка маленького клавесина внутри улитки, вытянувшей свои рожки-антенны. Улитки, передвигающейся на спинке какой-нибудь глубоководной рыбины.
В этой белой тишине, в этой чистой общности скручиваются, свиваются растительные формы, превращающиеся в живую плоть, в планеты; меч-рыбы протыкают насквозь могучие башни, лимон луны исчезает в небесах, затянутых лавовой пылью, ветви усыпаны воспаленными жаждущими глазами, словно ягодами. И крохотные пичуги в зарослях бурьяна не просят корма, не заливаются трелями, а источают тихие напевы метаморфоз, и всякий раз, когда они раскрывают клювики, створчатое витринное стекло распадается, течет змейками, лентами серной окраски.
Свет просачивается из-под покрытых мучнистой плесенью могильных плит, и от него не спрятаться за опущенными ресницами, его не застлать слезами, не отгородиться от него сомкнутыми веками, и сон не поможет, и забвение не выпустит тебя отсюда, из этого места, где нет ни ночи, ни дня. Рыба, растение, женщина — все они, с глазами, обреченными на вечное бдение, чувствуют себя спутанными, смешанными в этом исступлении, где нет отдыха и где они — вместе.