Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 112



Моя одноглазая экскурсоводша — славная девушка, серьезная и скромная, отлично вышколенная. Цивилизованная, вот подходящее слово. Все время нашей прогулки по воняющему дезинфекцией кораблю она излагала мне свою шведскую философию. Толковала о расцвете и падении империй, о тщете наших желаний, о заблуждениях королей и принцев, о быстротечности человеческой жизни. Она сказала, что море прекрасно, но таит в себе угрозу, а Балтийское самое опасное из всех, — и я согласно покивал в ответ. Она продолжила и сообщила мне, что море часто становится могилой моряков; на протяжении столетий тысячи кораблей находили свой конец на его дне, а капитаны, виновные в утрате судов, болтались на построенных по берегам виселицах. Экскурсия близилась к завершению, но напоследок она предложила мне взглянуть в окно на царившее в гавани оживление. На воде покачивались плавучие офисы, казино, увеселительные заведения, набитые грешниками, возжелавшими легкой жизни, свободной от чувства долга. Но мы не должны забывать о долге, серьезнейшим тоном сообщила мне милая девушка. Эта веселая флотилия там, за окном, — на самом деле современная вариация «Вазы», а значит, рано или поздно канет в морскую пучину.

Последнее замечание меня не радует: ведь на следующий день я намереваюсь пуститься в путь на одном из этих плавучих гробов. Поспешно распрощавшись со своим одноглазым Виргилием, я покидаю музей «Ваза» и выхожу на широкий, продуваемый ветром проспект Страндгатан, а потом, переходя с мостика на мостик, перебираюсь в Старый город, в Гамла Стан. Здесь новые экскурсоводы выражают горячее желание поведать мне о Шведской бойне, об ужасной гибели сорока добропорядочных бюргеров, изрубленных датчанами. Но довольно мрачных скандинавских историй! Лучше самому, наедине с собственными мыслями, шагать по мощеным мокрым переулкам, мимо купеческих домов, куда доставляли некогда зерно из Пруссии, медь из Упланда, ткани из Фландрии и меха из Новгорода. Теперь же все это лишь сувенирные магазинчики. Солнце скрылось до лучших времен, с моря нещадно дует. Дождь, время года, банк, музей, банковские блондинки и одноглазые экскурсоводши сделали свое дело. Я плетусь, подняв воротник, мимо церквей и дворцов, а мыслями моими все больше завладевает вопрос — что же, в конце концов, стряслось с беднягой Рене Декартом?

Может, вы помните эту историю? Я-то был уверен, что помню, но, как выяснилось, не так уж хорошо. Общеизвестно, что короли и философы испокон веков испытывают тягу друг к другу, интеллект тянется к власти, и наоборот. Правда, союз их не всегда удачен. Аристотель учил уму-разуму Александра Македонского. Сократ — золотую молодежь Афин. Увы, и для того и для другого кончилось это печально. Платон мечтал о государстве, управляемом королем-философом, а тот, кому он служил, продал его в рабство. Гордый и благородный Сенека пытался научить императора Нерона справедливости и милосердию. Результат оказался плачевным. Фрэнсис Бэкон, образованнейший в своей области ученый, служил Якову I Английскому (он же Яков V Шотландский). «Нет ничего ненадежней положения придворного», — предупреждал он. Не без влияния идей Лейбница начал насаждать науки Петр Первый, что не помешало ему безжалостно расправляться с соперниками и загубить собственного сына. Словом, к эпохе Просвещения сотрудничество монархов и философов уже стало традицией. Разум и гуманизм — ключевые для этого времени понятия; разум — превыше Бога, материи, государства. Священнослужители больше не в почете, их место заняли философы. Великие короли с королевами смиренно внимали ничтожным мыслителям и поэтам. Теперь при каждом европейском дворе полагался свой учитель танцев, астроном, капельмейстер, картограф, врач, математик — и философ. Ведь без его замысловатых метафизических советов просвещение будет недостаточно полным и ярким, монарх — недостаточно мудрым, а Утопия — недостижимой.

Взойдя на прусский престол, Фридрих Великий, низкорослый человечек, который отчаянно ненавидел своего воинственного отца и испытывал столь же сильное отвращение к воинственной супруге, решил показать всем, каким надлежит быть властителю эпохи Просвещения, настоящему королю-философу. Фридрих одерживал победы, терпел неудачи, не смог захватить Силезию, заставлял своих похожих на гусаков солдат маршировать туда-сюда по улицам Бранденбурга, но неизменно старался быть не обычным государственным деятелем, а воплощением цивилизации: мыслителем и оратором, покровителем искусств и поэтом, композитором и редактором чужих сочинений, флейтистом и пианистом. Он опекал великого Баха («пусть дает концерты при моем дворе»), осуждал придирчивый религиозный фанатизм, не любил христианскую символику, писал научные трактаты, сладкие музыкальные пьески и скучнейшие порнографические поэмы на французском языке. Не хватало Фридриху лишь собственного философа, и, чтобы заполнить пробел, он вызвал из Франции Вольтера, с перспективой стать королевской Говорящей Птицей и королевским Поющим Деревом. До чего же славно все начиналось! «Если мысль твоя смела и остра, в этой стране ты будешь чувствовать себя свободным и счастливым», — объявил во всеуслышание хитрый Вольтер, водворившись в симпатичном домике в обществе блестящих умов. Летняя загородная резиденция, расположенная недалеко от стремительно растущего Берлина в окружении диких лесов и виноградников Сан-Суси на берегу Хафеля, была великолепна. Журчащие фонтаны, бельведеры; китайская пагода, на крыше которой восседал под зонтиком позолоченный Конфуций; оркестры, не умолкающая ни на час музыка; обеды в украшенной фонариками комнате с философскими диспутами на закуску (причем женщины на трапезы не допускались).



Роман Фридриха Прусского с философом Вольтером не забыт и поныне. Память о нем поддерживают улицы Потсдама, принаряженного и вновь ставшего местом летнего отдыха столичных жителей. Здесь Вольтервег перейдет в Шопенгауэр-штрассе, которая закончится Гегель-аллее, а последняя выведет на Карл-Маркс-плац (теперь это скорее площадь Недоразумения). Здесь Вольтер проводил нечто вроде первого в мире литературного семинара: день за днем писатель и философ корпел над неуклюжими и безрадостными порнографическими виршами короля, пытаясь откопать в них хоть какие-нибудь достоинства. Пролетали месяцы, проходили годы, и все ясней становилось, что истории с хорошим началом кончиться суждено плохо. Вольтера стали теснить новые академики из свиты короля, а потом в один прекрасный день он подслушал замечание своего щедрого покровителя. «Еще год, и я прогоню этого шута, — сказал Фридрих, — Из апельсина сначала выжимают сок, а потом выбрасывают шкурку».

Вольтер, тщеславный, язвительный и вспыльчивый, на роль монаршего апельсина не годился. Промучившись три года, он решил, что пора уносить ноги. Он гордо отказался от полученных при дворе титулов, надменно вернул награды и поспешил кратчайшим путем покинуть город. Но власть есть власть, и шутки с ней плохи. Конец был печален: во Франкфурте направлявшегося домой философа арестовали, обвинив в нарушении договора, незаконных финансовых аферах и попытке увезти с собой непристойные поэмы императора. Что ж, обычная для эпохи Просвещения ситуация: монарх и философ неразрывно связаны друг с другом. «Я родился слишком рано, — констатировал Фридрих, и не подумав извиниться, — но зато мне посчастливилось быть современником великого Вольтера». Абсолютная монархия нуждалась в интеллектуальном абсолюте. Все короли и королевы покупали себе философов — и кичились покупками друг перед другом. Так, старина Дидро, Дени Дидро — кстати, именно он истинный виновник моего пребывания в Стокгольме, — был придворным мыслителем Екатерины Великой. Д'Аламберу, Кондорсе, Руссо — всем им приходилось проповедовать царство разума и свободы какому-нибудь правителю, не говоря уж о Джефферсоне и Франклине, создателях Новой Нации.

Естественно, в один прекрасный день цепь, сковавшая вместе королей и мыслителей, лопнула. И во многом благодаря придворным защитникам свободы, гуманизма, разума. Королям и принцам — почти всем — пришел конец, часто иррационально-жестокий; они были уничтожены, когда власть захватила толпа, безумная и бездумная (а порой чересчур глубокомысленная). Философы, однако же, уцелели. И не просто уцелели, они стали властителями дум нового столетия. Они — скажем, большинство из них — пережили кровавую баню, а некоторые даже прославились как народные герои. Они цвели, они процветали. Они претворили разум в волю, волю в бытие, бытие в ничто. Они просвещали, они спорили, они критиковали. Они рассуждали о соотношении мысли и действия, государства и личности, истории и рока, рассудка и безумия, порядка и хаоса, об ограниченности языка и границах мира. Они не боялись заглядывать в темную бездну неведомого и тосковали по свету. Они существовали, но не жили, жили, но не существовали. Они говорили, но понимали, что не все можно выразить словами.