Страница 5 из 10
Поздно ночью двадцать шестого декабря мы сидели — последние несколько десятков душ — на корточках вдоль стены, руки на затылках, полностью одетые для этапа, и морозный ветер гулял нам по спинам. Мороз был — двадцать семь градусов, когда в мерзлом «воронке», десять зэков в одной голубятне, одиннадцать — в другой, мы тряслись через невидимую нам Волгу, мать родную, русскую реку, из заволжских степей в блистательный Саратов. Между тем в месиве зэков и баулов видны были счастливые зэковские лица. Об оставленной «двойке» — тюрьме строгого режима внутри лагеря строгого режима — никто не жалел, а многие вспоминали с огорчением. Мы ехали — часть на тридцать третью пересыльную зону, часть в Саратовский централ. А в Саратовском централе пределом зэковских мечтаний было попасть на «третьяк», то есть в третий корпус. Там сидели тяжелостатейные и особо опасные, но сидели на слабом режиме, можно сказать, никаком режиме! На «третьяке» можно было не вставать утром, до самой поверки спать! Дежурный брал из кормушки хлеб, сахар, кашу по желанию, сдавал мусор, а остальные зэки спали… храпели! В то время как на «двойке» тебя срывал с постели крик казахов:
— Подъем!
Там служила туча казахов, как мух их там было, этих казахов. И больше ты не имел права прилечь. Там запрещали электроплитки и телевизор! Поэтому зэки радовались, как дети, в морозном зэковозе. В то время как за решеткой голубятни мрачные рыцари ГУИНа в полушубках и валенках молчали истуканами. Спросивши разрешения, зэки закурили все сразу, хотя разрешение дали одному. Этот освежающий запах сигареты на морозе! В зэковской вони, ибо, конечно, мы воняли, да еще как! Полумытыми телами… наша одежда пропиталась парами бесчисленных овсянок и перловок, бесчисленных вонючих супов, запахом клозета, табачных выдохов, мокроты, мочи, несвежих носков, подмышками, лобками, вонючими нашими парами голов. На этот запах мгновенно включаются конвойные собаки и хрипло рычат, слюна у горла стянута ошейником, а по нему стегает поводком казах. Они неистовствовали, когда мы выпрыгивали во двор централа в каком-то часу ночи.
В централе было тепло, мутно горели слабые лампочки над дверьми карантинных камер.
— Опять к нам? — участливо спросил высокий офицер в фуражке с высокой тульей, он обыскивал меня.
— Опять, — заявил я счастливо, — к вам!
— Что, не понравилось на «двойке»?
— Нет, — подтвердил я счастливо, — не понравилось совсем. Я патриот «третьяка».
— Раздевайтесь! — приказал офицер.
И я, сдирая с себя одежды, стал передавать их офицеру. Остался в чем мать родила, присел раз пять и оделся вновь, легко и весело.
— Переночуете в одиннадцатом карантине и завтра к восьми утра поедете «домой», на «третьяк», — сказал офицер, — вероятнее всего, в вашу же старую камеру и посадят, в сто двадцать пятую.
В восемь утра я сидел в ледяной голубятне автозэка с человеком по имени Топта, за решеткой от нас поместились ехавшие на вышки стрелки: молодая женщина с накрашенными губами и пожилой офицер, оба в тулупах и валенках, с карабинами. Они беседовали о зарплате, а я безутешно глядел на ее помаду и белые руки. На «третьяке» меня признали своим, пошутили, что я без них жить не могу, продержали полдня в решке на первом этаже, еще раз обшмонали и лишь затем отвели на третий этаж в камеру сто пятьдесят шесть, где уже жили четверо заключенных. Поэтому я устроился спать на полу, у батареи.
Тридцать первого декабря администрация сделала мне подарок. Парня по имени Денис — на бицепсе у него была выколота вертящаяся свастика в круге — перевели от нас, и я занял его шконку.
В новогоднюю ночь мы уселись за колченогий низкий стол. На столе у нас, как в романах Дюма, была копченая курица. Курицу «загнали» дяде Юре его дочери. И был тюрьме разрешен просмотр телевизора до шести утра. Я был абсолютно счастлив в ту ночь с тридцать первого декабря две тысячи второго года на первое января две тысячи третьего. Ведь с чудовищной «двойки» я вернулся в родной «третьяк».
В полночь зэки закричали «С Новым годом, «третьяк»!» и забарабанили по дверям и решеткам. И караульная смена ничего не сказала. Новый год все-таки.
— поется в старой воровской песне.
Моя жизнь не всегда была так трагично несчастлива… Париж, тридцать первое декабря тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Я временно разошелся в тот год с тяжелой Наташей Медведевой, и мы жили на разных квартирах. В меня была влюблена тогда немецкая девочка-журналистка Изабель Гроу. Она писала для модного глянцевого журнала «Темпо», у нее были длинные ножки, тонкие, ниже лопаток, волосы девочки из приличной семьи.
И от нее обильно и нежно пахло духами «Кристиан Диор», ими когда-то душилась, грешными, другая модная девочка в городе Москве.
Изабель была темная блондинка. Папа-адвокат отправил ее в Париж учиться. Она училась в Сорбонне и писала для «Темпо» репортажи, в том числе и обо мне. Мы вместе «вращались», или, как сейчас говорят, «тусовались», среди парижских экспатриантов, то есть иностранцев: это были немцы, американцы, был даже художник-ирландец. Париж в восьмидесятые был дешевым городом для иностранцев. Многие пытались повторить судьбу Джойса, или Хемингуэя, или Пикассо.
Тогда я не ценил себя очень уж высоко. Я ходил в советской солдатской шинели стройбата, с золотыми буквами СА на черных погонах, был автором четырех романов, изданных по-французски и имевших шумный успех. Я жил в Париже шестой год. Другой считал бы все это основанием для того, чтобы быть наглым на моем месте. Но я ставил планку выше и переживал к тому же разрыв с Наташей, с адским, как позднее выяснилось, персонажем. А Изабель приходила соблазнять меня в мою мансарду на рю де Тюренн, она вытягивала ножки, принимала позы. Но я почему-то спал с кем угодно, только не с ней, а был для нее вроде старшего брата.
Тридцать первое наша компания решила провести на колесах. Мы загрузились в несколько автомобилей и начали рано. Мы заехали на квартиру американцев близ Ле Алля. Помню, когда мы выходили из авто, я отметил побелевшие плиты тротуара, что указывает в Париже на мороз. Снега в ту зиму не было, он обильно выпал лишь на следующий Новый год. А тогда мои лаковые туфли отпечатывали на белой изморози следы. Нужно еще сказать, что на мне был токсидо, то есть смокинг, — брюки с лампасами и сам смокинг. И белое пальто поверх. Белое пальто я купил когда-то в Нью-Йорке, но надевал его считанное количество раз. А тут такой случай — Новый год, Париж, красивая германка тоненькая Изабель с большой грудью. Марихуана американцев сблизила нас, и мы целовались. Я думаю, глядя в прошлое, что мы были очень красивой парой, стильной.
От американцев спустя пару часов мы помчались дальше. Париж и в обычные ночи напоминает праздник, а в season of greetings, между Кристмасом и Новым годом, он — симфония огней. К подсветке исторических памятников присоединились растяжки на улицах, вспыхивавшие сотнями тысяч лампочек. Изабель сидела у меня на коленях, и даже сквозь пальто я чувствовал ее горячие ляжки и задик. Может, они горели от выпитого ею шампанского?
Уже в новом, тысяча девятьсот восемьдесят шестом году мы домчались до пригорода Парижа, где в особняке некоего неприлично богатого еврея были танцы. И был кокаин. И, конечно, еще и еще шампанское. Там, казалось, был весь Париж! Я встретил своего приятеля Пьер-Франсуа Моро и встретил элегантного носатого Алена Брауна с соплей алого платка из нагрудного кармана, и его подругу, и девушек из порножурнала «Женские письма», Анн и Кароль. Все они, красивые и возбужденные, танцевали, бегали из зала в зал, все были молодые и красивые. Толстый, привычно пьяный хозяин-еврей слонялся по залам с сигарой, в смокинге, как и я, и получал видимое удовольствие от веселья своих гостей. О подобных сборищах можно прочесть у Скотта Фитцджеральда. Там было несколько сотен гостей! Играли два оркестра!