Страница 94 из 102
— Папа, Мерри воспринимает все это как неизбежную добавку. Для нее все это — бабушка, бабушкины дела. Походы в церковь за компанию с матерью Доун не имеют для нее решительно никакого значения.
Но отец не готов был проглотить это объяснение.
— Одна встает на колени. Так? Они делают все, что там у них положено, и она встает на колени, верно?
— Да, вероятно, думаю, так, встает. Но для нее это ничего не значит.
— В самом деле? А вот для меня это значит — и многое!
В разговорах с сыном Лу Лейвоу воздерживался от утверждения, что крещение — причина надрывного плача Мерри. Но в разговорах с женой он отбрасывал экивоки, а узнав про «какое-то католическое масло», которым эта старая Дуайр кропила его внучку, громко осведомился, не тайное ли крещение было причиной надрывного плача, так страшно пугавшего всех членов семьи в течение первого года жизни Мерри. Возможно, и все плохое, что с ней случилось, включая и самое худшее,происходило именно из-за этого.
Закричав по выходе из материнского лона, она кричала не переставая. Заходясь в плаче, она так широко раскрывала рот, что на щеках лопались тоненькие кровяные сосуды. Сначала врач приписал эти крики желудочным коликам, но когда так прошло три месяца, понадобилось найти другое объяснение, и Доун начала возить ее к всевозможным специалистам и на всевозможные обследования. Мерри была на высоте — она продолжала вопить и там. В какой-то момент Доун велено было даже выжать пеленку и привезти на анализ мочу. По хозяйству им помогала тогда благодушная Мира, толстая, жизнерадостная дочь бармена из морристаунской пивной «Маленький Дублин», и, хотя она сразу подхватывала Мерри, прижимала ее к своей мягкой, словно подушка, пышной груди и нежно ворковала над ней, как над собственной доченькой, если Мерри уже успевала зайтись, Мира справлялась с ней не лучше, чем Доун. Пытаясь перехитрить механизм, провоцирующий этот надрывный плач, Доун придумывала тысячи разных способов. Поездке с Мерри в магазин предшествовали сложные приготовления, целью которых было загипнотизироватьребенка и ввести в состояние покоя. Ради этого выезда за покупками ее купали, укладывали в кроватку поспать, одевали в чистенькое и мягкое, устраивали удобно в машине, потом осторожно везли к магазину в продуктовой тележке — и все шло отлично, пока кто-нибудь не наклонялся над ней со словами «какое очаровательное дитя», и она тут же откликалась воплем и надрывно кричала следующие двадцать четыре часа. За ужином Доун говорила Шведу: «Столько усилий — и все напрасно. У меня все сильнее едет крыша. Я на голову встать готова — только бы помогло, но ничто не поможет». Домашний фильм, снятый, когда ей исполнялся год, демонстрирует всех собравшихся, распевающих «С днем рождения!», и Мерри, вопящую в своем высоком стуле. Но через несколько недель без какой было явной причины крики стали слабеть, промежутки — увеличиваться, и к полутора годам все уже было прекрасно и оставалось прекрасным, пока она не начала заикаться.
Мешало Мерри то, что и должно было помешать; ее еврейский дедушка знал это уже в то утро знаменательной встречи на Централ-авеню. Швед сидел в кресле в углу кабинета, в стороне от линии огня. Когда Доун произнесла имя Иисуса, горестно посмотрел сквозь стекло на сто двадцать женщин, работающих в цехе на швейных машинках; все остальное время смотрел себе под ноги. Лу Лейвоу с каменным лицом восседал за столом — не за любимым своим столом, стоящим в гуще рабочего шума пошивочного цеха, а за почти не используемым столом, в тихом уголке, отгороженном стеклянными стенками.
А Доун не повышала голоса, не возмущалась, почти не лгала и твердо удерживала почву под ногами, мобилизуя для этого каждую клеточку своего стройного миниатюрного тела. Подготовленная к этому «поджариванию» одним только жестким отборочным собеседованием, которое ей, «Мисс Нью-Джерси», пришлось пройти перед национальным конкурсом, стоя перед пятью сидящими судьями и отвечая на вопросы о своей биографии, Доун была потрясающа.
Вот начало инквизиторского допроса, который Швед никогда не забудет:
— Ваше полное имя, мисс Дуайр?
— Мэри Доун Дуайр.
— Вы носите на шее крест, Мэри Доун?
— Носила. Недолго. Когда училась в старших классах.
— Значит, вы ощущаете себя религиозной?
— Нет. Я носила крест не поэтому. Меня отправили в летний лагерь, и, вернувшись домой, я стала его носить. Он не был для меня строго религиозным символом. Скорее знаком того, что я в самом деле провела уик-энд в этом лагере и подружилась там со многими ребятами. Крест был в гораздо большей степени связан с этим, чем с ощущением себя набожной католичкой.
— В вашем доме висят распятия?
— Одно.
— Ваша мать набожна?
— Да… она ходит в церковь.
— Как часто?
— Часто. По воскресеньям. Не пропуская ни одного. Во время поста ходит каждый день.
— И что она получает от этого?
— Получает от этого? Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду. Она получает там утешение. Церковь приносит утешение. Когда умерла моя бабушка, мама много ходила в церковь. Когда у вас кто-то умер или болеет, церковь вас утешает. Указывает, что делать. Вы начинаете перебирать четки и молиться, чтобы…
— Четки — это такие бусины?
— Да, сэр.
— И ваша мать перебирает их?
— Да, разумеется.
— И ваш отец тоже такой?
— Какой?
— Набожный.
— Да. Да, он набожен. Церковь дает ему ощущение собственного достоинства. Ощущение, что он выполняет свой долг. Мой отец очень строг в вопросах морали. Он получил очень строгое католическое воспитание, куда более строгое, чем мое. Он рабочий. Ремонтирует сантехнику. Устанавливает масляные обогреватели. В его понимании Церковь — мощная сила, заставляющая тебя поступать правильно. Для него очень значимы понятия добра и зла, необходимости наказания за зло и сексуальную распущенность.
— Что ж, против этого и я не возражу.
— Конечно. Если вдуматься, вы с отцом очень похожи.
— Вот только он католик, набожный католик, а я еврей. Различие немалое.
— Но может быть, и не такое уж большое.
— Нет, большое.
— Как скажете, сэр.
— А что вы скажете об Иисусе и Марии?
— О чем именно?
— Что вы о них думаете?
— Как о личностях? Я никогда не думаю о них как о личностях. Маленькой девочкой я говорила маме, что люблю ее больше всех на свете, а она отвечала, что это неправильно: больше всех любить надо Бога.
— Бога или Иисуса?
— Думаю, что она говорила о Боге. Может, об Иисусе. Мне это все равно не нравилось. Я хотела любить ее больше всех.Других случаев разговора об Иисусе как о человеке и личности я не помню. Все, связанное с ним, видится мне в человеческой оболочке, только когда я прохожу Крестным путем в Страстную пятницу, следуя за Иисусом на Голгофу. В этот момент он как бы воплощается. Ну и, конечно, в яслях.
— Иисус в яслях. Что вы думаете об Иисусе в яслях?
— Что я об этом думаю? Я люблю лежащего в яслях младенца Иисуса.
— Почему?
— Ну, потому что во всей этой сцене есть что-то милое и дарующее покой. И важное. Миг смирения. Все вокруг устлано сеном; маленькие четвероногие жмутся друг к другу. Теплая, греющая душу сцена. Не поверить, что где-то может быть холодно, ветрено. Свечи горят. Все смотрят на младенца с обожанием.
— И это все? Просто так смотрят с обожанием?
— Да. Я не вижу в этом ничего плохого.
— Так. Ну а что вы мне скажете о евреях? Давайте-ка доберемся до главного. Что ваши родители говорят о евреях?
Пауза.
— Знаете, у нас дома редко говорят о евреях.
— Что ваши родители говорят о евреях? Я хотел бы услышать прямой ответ.
— Думаю, есть вещь куда более существенная, чем та, до которой, как я понимаю, вы хотите добраться, и заключается она в том, что моя мать отдает себе отчет в некоторой неприязни, которую она испытывает к евреям, потому что они евреи, но не отдает себе отчет в том, что кто-то испытывает к ней неприязнь, потому что она католичка. А если говорить о том, что не нравится мне, то могу вспомнить вот что. Когда мы жили на Хилсайд-роуд, одна из моих подружек была еврейка и мне не нравилось, что я попаду на небо, а она — нет.