Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 138

Трепов был известный острослов, чем в молодые года привлек внимание императора. Однако Константину Петровичу было не до шуток. Он так и не сел в давно предложенное кресло. Законник выискался!

— Святейший синод не имеет никакого касательства к этому гнезду распущенности и разложения. Образованными философами и историками этих, с позволения сказать, членов подозрительного сборища не назовешь. Одно блудословие…

— Константин Петрович, ради бога, умерьте свой гнев! Я поручу Герасимову разобраться, что там происходит.

— Герасимов! Я сыт им по горло. Знаете ли вы, что он мне ответил, когда я ему разрешил от имени обер-прокурора разогнать собрание на квартире настоятеля Казанского собора протоиерея Орнатского позорящих церковь священнослужителей, пожелавших создать какой-то союз на манер профессиональных? Бред какой-то! Бред, бред! Ваш Герасимов ответил, что если наряд из полицейских и казаков разгонит этих нечестивых попов, то вызовет неудовольствие журналистов! А нынче он пошел в фарватере митрополита Антония, который не видит в деятельности Религиозно-философского собрания ничего предосудительного. Проектируется сближение с католиками или даже дружба. Это что ж такое?! Это соловьевщина какая-то! Подвергаются сомнению основы христианской догматики. Просто кошмар! Четыре года назад я по слабости духа дал ошибочное согласие, и Синод легализовал их сходки. В апреле, помнится, 1903 года мы спохватились и запретили сборища. Ведь до нас доходили ужасающие слухи! Я тогда вызвал к себе епископа Сергия, человека молодого, неопытного, Карташова и, кажется, Тернавцева, указав им на недопустимость схоластических словопрений со всякими там Розановыми да Шагинянами. Но хуже прочих эти Мережковские! Пришел ко мне добиваться возобновления дискуссий. Каково? Читал я его и стишки, и статейки, и даже романы…

Константин Петрович прервал речь, обратив внимание, что Трепов смотрит в окно, причем не скрывает, что соскучился. И кончилось действительно ничем. Летним месяцем Герасимов передал через Саблера, что не видит необходимости принятия репрессий против Религиозно-философского собрания и что, последовав просьбе обер-прокурора, охранное отделение нарушит спокойствие в столице.

— Этот жандарм сослался на Дмитрия Федоровича, что, дескать, мы должны собственными средствами справиться, — сказал Саблер, опуская глаза. — А какие у нас средства?

Обер-прокурор не ответил и продолжал мрачно сидеть за своим колоссальным столом. При покойном императоре обер-прокурору не пришлось бы просить о вмешательстве или защите.

— Он, кстати, вновь заверил, что Литейный остается под особой охраной, — тихо и грустно заметил Саблер, которого отношение властей к Константину Петровичу унижало и оскорбляло.

На следующий день Егор ворчал в прихожей:





— Топтунов прислали! Газетки почитывают, семечки щелкают да девок прохожих задирают. Раньше топтун стоял по струнке и глазами блымал туда-сюда, как его обучили.

Даль жизни

Егор привел стекольщика, тот возился почти целый день, не позволив Константину Петровичу провести вечерние часы в привычной обстановке. Герасимову, очевидно, доложили, быть может, преувеличив, что на обиталище отставного чиновника демонстранты совершили нападение, и он прислал дополнительный наряд городовых, которые закрыли проход по ближнему тротуару. Когда порядок в кабинете Егор и стекольщик восстановили, Константин Петрович проверил, не повредил ли булыжник — это хамское орудие пролетариата — легкие, искусно вырезанные дверцы павловского шкафа из темно-красного дерева. И возблагодарил Бога, что дорогие ему книги остались в неприкосновенности. Он сел в привычное кресло, вынул из ящика лист ослепительно белой бумаги с золотым обрезом и взял перо. Бумагу он любил высшего качества. Не написать ли откровенное письмо императору, излив горечь обиды? И выразить в четких, металлически отлитых формулах все, что он думает о современном моменте, виттевском манифесте, будущей деятельности Святейшего синода и своем желании встретиться с ним и без всякой оглядки на прошлое сердечно побеседовать. Сейчас он быстрым летучим почерком выкатит на лист загодя обдуманную фразу: «Зная, как занято время у Вашего императорского величества, воздерживаюсь просить разрешения явиться лично».

Прекрасное начало! Он когда-то уже прибегал к похожему обращению, после чего получил любезное приглашение от покойного хозяина Зимнего. Константин Петрович протянул руку к чернильнице и замер. Теперь иная эпоха настала, и обращение такого рода, пожалуй, не вызовет в Царском ничего, кроме зевоты. Прочтут и передадут по телефону, что прочли, благодарят и примут его мнение к сведению. А не то и промолчат. При случайной же встрече сошлются на недостаток времени и извинятся за задержку с ответом. Все бесполезно в нашей стране! Все бесполезно! Даль жизни исчезла. Он опустил негнущийся лист в корзину, стоявшую рядом с креслом, и вынул снова из ящика другой лист, как бы опять приготовясь то ли набросать по-иному — не так тоскливо — звучащий призыв, то ли адресоваться к кому-либо из старинных знакомцев. Но зачем и, главное, кого избрать корреспондентом? Витте? Ни за что! Митрополита Антония? Черкнуть Саблеру?

В последние годы одиночество начало угнетать сильнее. Константин Петрович отложил перо, закрыл чернильницу и решил, что возвратится к работе над переводом одного трудного места из Евангелия от Матфея. Жуковскому удалось лучше выразить ту же самую мысль. Он открыл известное место и потом захлопнул обложку. Нет, сейчас сосредоточиться трудно. Он поднялся и двинулся к двери, чтобы заглянуть к жене и у нее искать утешения.

Вернулся от порога и протянул руку к книгам. В сумеречном воздухе попался на ощупь том Жуковского. Он растворил страницы наугад. И не захочешь, а вздрогнешь — крупно бросилось в глаза: «Эпитафия». Он пробежал первые восемь строк и медленно, тихим голосом повторил за поэтом:

Поднимаясь по лестнице, Константин Петрович повторял настойчиво последнюю строку: «Кто знает, что нас ждет за гробовой доской!» Он любил Жуковского, и мимолетное прикосновение к его стиху, как родниковая влага, освежало сознание. Иногда он любил Жуковского даже больше, чем Пушкина и Тютчева. К жене он вошел с улыбкой, как будто ничего не случилось. Никакой отставки, никакого унижения, никакого поражения, никакой катастрофы не произошло. Он крепкий человек, и у него еще все, как и у России, впереди. Он молча взял жену за руку, поцеловал ладонь, и через несколько минут они уже молились так же жарко и искренне, как тогда, в Полыковичах накануне отъезда в Петербург. Они ничего не просили у Бога. Они благословляли минувшее. Сумрак, еле разгоняемый лампадами, светился золотистыми красками. Удивительно, как все отливало желтовато-солнечными лучиками.

И вот эту насыщенную цветом флорентийскую мозаику, лучезарную, источавшую колористическое богатство, в этот чисто русский иконописно плоскостной рисунок ахнули булыжником — орудием пролетариата, как некогда ахнул из двуствольного пистолета посланец ада в прямом и переносном смысле, целя в голову царя. Теперь посланцы ада везде. Они не прячутся, как раньше. Они заявляют о себе громко — взрывами, выстрелами, безумными воплями. Право и суд для них не существуют. Они не знают, кто такие присяжные — в них им нет нужды. Судебную реформу они выбросили к черту. Многотомный труд «Курс гражданского права» вызывает у революционеров пренебрежительную — дьявольскую — усмешку. Они утверждают, что истина выше закона. Но что порождает закон, если не истина? И его никому не известные мысли были единственным проявлением разума в России, как показало будущее.