Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 147



Проза Соловьева, говорил Розанов, «вся пройдет», просто не будет читаться иначе как для темы «самому написать диссертацию о Соловьеве». Но останутся вечно его стихи. Как он не благороден и не мудр в прозе, так в стихах он и благороден и мудр, а в некоторых даже «единственно прекрасен».

Как-то Соловьев сравнил с камнями русских поэтов: «Пушкин — алмаз», «Тютчев — жемчуг». Ему есть тоже какой-то самостоятельный камень, замечает Розанов, — особый, ценный, хороший. «Кошачий глаз»? (очень красивый и без намеков) — топаз? аквамарин? Может быть — красивая, редкая, «настоящая персидская» бирюза?.. В поэзии его положение «вечно и прекрасно». По мнению Розанова, оно где-то между Тютчевым и Алексеем Толстым.

И наряду с этим Соловьев производил впечатление какого-то «ненасытного завидования», «ревнования» к другим. Он почти не мог выносить похвалы другому или особенно если заметит тайное восхищение к другому. Тут он точно ножницами «отхватывал» едва вырвавшийся кусочек похвалы.

Незадолго до смерти писатель Рцы сказал Розанову о Соловьеве: «Я все время чувствовал его завистливым, пока сидел с ним у вас». — «Удивительно, — отмечает Розанов. — Рцы очень зорок. Сказал это он мне без моего вопроса, „сам“ и как „свое“».

Розанов был Соловьеву интересен, но Василий Васильевич признается, что не любил его. У Розанова всегда была грусть о Соловьеве, о том, что он глубоко несчастен и каким-то внутренним безысходным, иррациональным несчастьем. И в этом виделась частица «тайны» и несчастья Гоголя и Лермонтова.

Соловьев был единственным встреченным Розановым за всю его жизнь человеком с ясно выраженным в нем «демоническим началом». «Все мы, русские, „обыкновенные“ и „добрые“. А-бы-ва-те-ли и повинующиеся г. исправнику. Вл. Соловьев в высшей степени „властей не признавал“, и это было как-то метафизично у него, сверхъестественно; было как-то страшно и особенно. Михайловский, например, „отрицал власти“, и все „наши“ вообще находятся с ним „в ап-па-зи-ции“. Ну, это русское дело, русское начало, стихия русская. Дело в том и тайна в том, что Вл. Соловьев, рожденный от русского отца и матери (хохлушка) и имея такого „увесистого“ братца, как Всеволод Соловьев <автор исторических романов>, — был таинственным и трагическим образом совершенно не русский, не имея даже йоты„русского“ в физическом очерке лица и фигуры. Он был как бы „подкидыш“ у своих родителей, и „откуда его принесли — неведомо“. Отсюда страшное отрицание „исправника“. Он ничего не нес в себе от русской стихии власти и от русского врожденного и всеобщего „ощущения“ власти, хотя бы и „ругаешь“. — „А, ты ругаешь— значит, я есмь“, — говорит власть Михайловскому. Соловьеву она не могла ничего подобного сказать: он ее не видел, не знал, не осязал. Как странным образом он „не осязал“ и русской земли, полей, лесов, колокольчиков, васильков, незабудок. Как будто он никогда не ел яблок и вишен. Виноград — другое дело: ел… Странный. Страшный. Необъяснимый. Воистину — Темный» [269] .

Он «сходился», «дружил», «знакомился» со Страховым, Данилевским, И. С. Аксаковым, с «памятью Киреевского и Хомякова» и расходился с ними, ничего ровно не чувствуя, ни боли, ни страдания. «Крови из раны не текло». В этом отношении он был сходен с Мережковским, говорил Розанов: «Я не предполагаю вообще в нем бытия какой-нибудь крови, и если бы „порезать“ палец ему — потекла бы сукровица, вода. А кровь? Не умею вообразить. Вот не сказал ему тогда: „Влад. Серг., — если бы вам порезаться — у вас бы не вытекло крови“. Уверен: он задрожал бы от страха (и тоски): это главная его тайна» [270] .

Соловьев вел полемику с Данилевским, Страховым, но его самого как бы тут не было, «крови его не было, сердца его не было». «Текли чернила и сукровица»… В Соловьеве и Мережковском Розанову виделась какая-то странная и страшная для него ирреальность. «Точно их нет», «точно они не родились», а ходят около него привидения под псевдонимами «Соловьев» и «Мережковский».

В Соловьеве Розанов не находил «вечно человеческой сути», нашей общей, нашей простой, нашей земной и «кровянистой». «Воспоминания» о нем есть, а «присутствия его никогда не было». Есть люди, ходящие по земле и не вдавливающие в землю свою ногу, не оставляющие следа от себя, физического впечатления, как бы неосязаемые, бесплотные, а только «звенящие», «говорящие», спорящие и почти всегда очень талантливые. Люди «без запаха в себе». Был, а когда ушел — то «им не пахнет». Пожал руку — а пота на вашей руке не оставил.

Таков был, на взгляд Розанова, Соловьев. Такие непременно ездят только на извозчике, а не «ходят пешком». «Владимир Соловьев вышел прогуляться и через полчаса будет дома», — нельзя сказать, услышать, вообразить. Такой будет жить «в номерах», «гостить у приятеля», но ни к кому не станет «на хлеба». «Соловьев харчуется там-то», — нельзя выговорить, и просто такого не было. «Соловьев женился», «Соловьев празднует имянины», «у Соловьева сегодня — пирог» — небылицы! Он только «касается перстами» жизни, предметов. «Уверен, — пишет Василий Васильевич, — что хотя „влюблены были в негомногие“, но он никого решительно, ни одной девушки и женщины, не „поцеловал взасос“ (бывают такие), и ни одной не сказал, „прикоснувшись губами“: „Давай — еще!!!“» [271]

Зато «слова» Соловьев знал как ученый человек, прошедший университет и духовную академию. Он усвоил и запомнил множество слов: русских, латинских, греческих, немецких, итальянских, лидийских, — философских, религиозных, эстетических и из них «делал все новые и новые комбинации, с искусством, мастерством, талантом, гением. Но родного-то слова между ними ни одного не было, все были чужие… И он все писал и писал… И делался все несчастнее и несчастнее… Нет, господа, о нем надо петь панихиды» — так завершает Розанов свое пространное рассуждение о месте и значении В. С. Соловьева в истории русской культуры.

Глава шестая «НОВОЕ ВРЕМЯ» И «МИР ИСКУССТВА»

По приезде в Петербург Розанов, давно уже печатавшийся в «Русском вестнике» и «Русском обозрении», не мог понять, почему на него никто не обращает внимания и ему не платят гонорары, пока один из сослуживцев не сказал ему: «Писали бы в „Русской мысли“ — там хорошо платят»… Суворин в «Новом времени» начал «хорошо платить» с самого же начала газеты, и к нему «все пошли» [272] .

Весной 1899 года Розанов ушел со службы в Государственном контроле и стал постоянным сотрудником газеты «Новое время», которую с 1876 года и до своей смерти в 1912 году издавал А. С. Суворин. Доход семьи резко увеличился: жалованье 300 рублей в месяц и свыше 2000 рублей в год за литературные и передовые статьи.

Из скромной квартиры на Петербургской стороне семья, в которой было уже три дочери (Таня, Вера и Варя) и сын Василий, переезжает летом на Шпалерную, дом 39, на углу Воскресенского проспекта. Здесь осенью 1900 года родилась самая младшая дочь — Надя (дома ее звали Пучок), единственная из детей Розанова, создавшая свою семью (в замужестве Верещагина, затем Соколова).



Широкая лестница недавно выстроенного дома вела в просторную квартиру из пяти комнат с видом на Неву. Здесь в первые годы нового века собирались выдающиеся деятели русской культуры на розановские «воскресенья», где обсуждались проблемы религии, философии, литературы, искусства.

На своих «воскресеньях» Розанов, по своему обыкновению, не столько говорил, сколько шептал в ухо собеседнику или бросал невзначай «фразочки». К нему в дом ходили все — и друзья, и недруги. «Хитер нараспашку!» — говорил о нем Андрей Белый, весьма неприязненно относившийся к Василию Васильевичу.

Тем не менее именно ему, Андрею Белому, принадлежит одно из наиболее ярких описаний этих воскресников у Розанова, которые «совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и — рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая пере-блеском очковых кругов; статный корпус Бердяева, всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, — вовсе некстати из „Нового времени“: Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками, Бакст, и припухший белясо, как шарик утонченный, с еле заметным усенком — К. Сомов. Все — выдвинуты, утрированы; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна <Варвара Дмитриевна>, сочетающая в себе, видно, „Матрену“ с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала „мистическое“ отвращение, переходящее просто в ужас; я, „друг“ Мережковских, внушал ей сомнение» [273] . И все же розановские воскресники произвели на Белого неизгладимое впечатление, которое он не забыл и через 30 лет, когда писал свои воспоминания «Начало века».

269

Там же. С. 224–225.

270

Там же. С. 225.

271

Там же. С. 226.

272

Письма В. В. Розанова к Э. Голлербаху. С. 43.

273

Белый А. Начало века. М., 1990. С. 478–479.